№12, 1991/История русской литературы

«Красота спасет мир» (О «символе веры» Ф. М. Достоевского)

Как это бывает во всяком деле, чем неяснее, запутаннее понятие, которое передается словом, тем с большим апломбом и самоуверенностью употребляют люди это слово, делая вид, будто то, что подразумевается под этим словом, так просто и ясно, что не стоит и говорить о том, что собственно оно значит. Так поступают обыкновенно относительно вопросов суеверно-религиозных, и так поступают люди в наше время и по отношению к понятию красоты.

Л. И. Толстой, «Что такое искусство?»

Цитата из Достоевского о красоте, как правило, в чуждом писателю значении мелькает на страницах газет и журналов, звучит с экранов телевизоров. Это как эпидемия. Идет ли речь о выставке прикладного искусства, демонстрации моделей одежды или конкурсе красавиц – уже наготове дежурный афоризм, который должен подчеркнуть значительность события, – ведь еще классик утверждал: «Красота спасет мир». Однако Достоевский этого не утверждал, от своего имени так прямо не писал, хотя в этих словах несомненно выражена его глубокая, быть может, самая великая надежда. Если бы речь шла только о моде на красивую, несколько таинственную формулу из Достоевского, можно было бы успокоиться на мысли, что мода, к счастью, всегда проходит, хотя сам Достоевский считал нужным опровергать в печати «ходячие мнения… сделавшиеся от общего и

слишком частого употребления кстати и некстати какими-то опошлившимися, странными и досадными афоризмами…»1.

Гораздо важнее, как понимается эта проблема в литературе о Достоевском, изучена ли она? К сожалению, проблема не только мало изучена, но до сих пор неточно поставлена. Разноголосица возникает, в частности, оттого, что само слово «красота» существует в языке, в том числе и у Достоевского, в разных значениях. Например, внешняя красота человека, при всем могучем, иногда роковом воздействии ее на судьбы других людей, к спасению мира вообще не имеет отношения. «Красоту трудно судить… Красота – загадка», – говорит князь Мышкин, «…Вы чрезвычайная красавица, Аглая Ивановна. Вы так хороши, что на вас боишься смотреть». И рядом другая, «ослепляющая красота» – «странная красота» Настасьи Филипповны. «Такая красота – сила, – горячо сказала Аделаида, – с такою красотой можно мир перевернуть!» Заметим; «перевернуть», но не спасти.

С надрывом и отчаянием рассказывает Митя Карамазов Алеше, как довелось ему познать «страшную и ужасную» силу красоты, непонятным образом соединяющей «идеал Мадонны» с «идеалом содомским»: «В содоме ли красота? Верь, что в содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, – знал ты эту тайну или нет? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с богом борется, а поле битвы – сердца людей».

В свое время Н. Бердяев воспринял эти слова Мити как наиболее полное определение красоты у Достоевского: «И вот оказывается, что красота, – высочайший образ онтологического совершенства, о которой в другом месте говорится, что она должна мир спасти, – представлялась Достоевскому противоречивой, двоящейся, страшной, ужасной. Он не созерцает божественный покой красоты, ее платоновскую идею, он видит до самого конца, до последней глубины ее огненное, вихревое движение, ее полярность. Красота раскрывается ему лишь через человека… Он не созерцает красоты в космосе, в божественном миропорядке… Огненная же полярность идет до самой глубины бытия, она присуща самому высшему – красоте»2. Бердяев – один из глубочайших интерпретаторов Достоевского, достаточно вспомнить, что, не зная еще о существовании письма Достоевского к Фонвизиной, он высказал предположение, что слова Ставрогина о Христе и истине выражают сокровенную мысль самого писателя. И все же не «противоречивая», не «двоящаяся» красота должна, по Достоевскому, спасти мир, и никак нельзя сказать, что он не созерцал (в отличие от многих своих героев) красоты в космосе и божественном миропорядке.

Тем не менее в дальнейшем слова Мити Карамазова нередко воспринимались исследователями как самое полное определение красоты у Достоевского: «И это понимание красоты как осуществленного противоречия, как эстетической категории трагического завершается изречением, которое могло бы служить девизом всего романа и творчества Достоевского»3, Конечно, к великой тайне красоты в этом смысле Достоевский обращался постоянно, исследуя «глубины души человеческой», но что же все-таки имел он в виду под красотой, спасительной для судеб мира?

Сравнительно недавно, при обсуждении книги Ю. Карякина «Достоевский и канун XXI века», возник вопрос, в чем смысл этой «крылатой формулы» из Достоевского. Д. Урнов заметил: «…мы твердим: «Красота спасет мир как сказал Достоевский», хотя Достоевский это не «сказал», а только повторил – следом за Шиллером, кумиром своей юности. Всю жизнь он вел внутренний диалог с Шиллером, и если для Шиллера красота – это гармония: мир спасется, когда гармонизируется, то у Достоевского красота – демоническая сила, нарушающая все нормы и поэтому способная править миром»4. Таким образом, Достоевский отлучается не только от формулы «красота спасет мир», но и от рассуждений Мити Карамазова 6 трагической двойственности красоты. Красота – лишь демоническая сила. Получается, что, обращаясь к мысли Шиллера о спасительной роли красоты, Достоевский эту мысль, а значит, и убеждение своего Мышкина опровергает, что для него это всего лишь разновидность «шиллеровщины», не раз им осмеянной. Д. Урнов здесь расходится с автором известного исследования «Достоевский и Шиллер» Н. Вильмонтом, полагавшим, что при всей глубине разногласий Достоевского с Шиллером в этой области он явился продолжателем автора «Писем об эстетическом воспитании человека»: «Тут-то и вступает в силу вполне утопическая идея «эстетического воспитания человека» воздействием искусства, духовной и одновременно чувственной, но, так сказать, «хорошо темперированной», «чистой» красоты. «Мир спасет красота», сочетавшаяся с «добром»5. Думаю, что суждения обоих авторов не отражают отношения Достоевского к шиллеровской идее спасительной красоты. Прежде всего мысль Достоевского совершенно оригинальна и, как мы постараемся далее показать, принадлежит к числу самых глубоких, основополагающих для всего его творчества. Кроме того, эта мысль отнюдь не сводится к влиянию искусства на душу человека, как бы велико ни было такое влияние, с точки зрения самого Достоевского. По Шиллеру, красота есть «гармоническое развитие совокупности наших чувственных и духовных сил»6. Сын своего времени, Шиллер был убежден, что «век достаточно просвещен, т. е. знания найдены и провозглашены к всеобщему сведению… Дух свободного исследования рассеял пустые призраки, которые долгое время заслоняли доступ к истине, и основа, на которой фанатизм и обман воздвигли себе трон, подорвана. Разум очистился от обманов чувств и от лживой софистики, и сама философия, которая сначала заставила нас отпасть от природы, теперь громко и настойчиво призывает нас в ее лоно, – отчего же мы все еще варвары?»7 Чтобы преобразовать человека морально, чтобы превратить естественное государство в нравственное, необходимо, по мнению Шиллера, «найти орудие» такого изменения. Автор «Писем об эстетическом воспитании человека» утверждает; «Теперь я достиг той точки, к которой были направлены все мои предшествующие рассуждения. Это орудие – искусство, эти источники открываются в его бессмертных образцах»8. И далее Шиллер подробно разъясняет смысл того заявления, которое сделал в самом начале своего трактата «Я буду защищать дело красоты…»9. Конечно, «дело красоты» в этом смысле постоянно защищал и Достоевский. Достаточно вспомнить первую из задуманного им цикла статей 1861 года – «Г-н. – бов и вопрос об искусстве», где речь идет о вечной ценности для человечества произведений высокого искусства, их влияния на духовное совершенствование людей. «…В человечестве, – пишет Достоевский, – всегдашняя потребность красоты и высшего идеала ее, значит, есть и потребность здоровья, нормы, а следовательно, тем самым гарантировано и высшее развитие этого народа» (18, 102). Этой неумирающей потребности красоты, которая воспринимается как «закон природы», отвечает, по Достоевскому, «величайшая тайна художественного творчества» (18, 94). Полемизируя, как известно, и с утилитаристами, и со сторонниками «чистого искусства», Достоевский говорит о «потребности здоровой красоты», особенно обостренной в те периоды, когда «человек в разладе с действительностью, в негармонии, в борьбе…» (18, 94). В таком взгляде на важнейшую роль искусства в жизни человека и общества Достоевский продолжает традицию не только Шиллера, но и Шиллера тоже, хотя никаких просветительских иллюзий насчет возможности преобразовать жизнь с помощью искусства он не питает. Поэтому, когда И. Волгин в недавней своей статье о Достоевском пишет: «Приходится с грустью признать, что великое искусство ничего не решает. Последнее слово принадлежит не ему. Красота не спасла мир: ее назначение становится все более гадательным и неопределенным»10, нельзя не согласиться с автором, но хочется понять, почему эти слова разочарования связываются с Достоевским? Ведь он вовсе не предполагал, что одно искусство, даже великое, может спасти человечество.

Что же касается до «спасения мира», то мирообъемлющей проблематики до середины 60-х годов в сочинениях Достоевского вообще еще нет. Приблизительно в 1864 – 1865 годах у писателя формируется глубокое ощущение, что история сделала резкий поворот в сторону трагического развития событий. Примерно в это же время понятие об идеале красоты наполняется новым содержанием.

Мы говорили об обсуждении книги Ю. Карякина со стороны этой проблемы, теперь посмотрим, как она решается в самой книге, тем более что в этом исследовании речь идет о трагических коллизиях нашей современности в свете прозрений Достоевского. Ю. Карякин неожиданно сближает две формулы из Достоевского. У известной формулы Достоевского «Красота мир спасет» (из «Идиота») есть другая, – пишет он, – менее известная сторона: «Некрасивость убьет» (из «Бесов»). И это для Достоевского не просто эстетическое, но и вообще жизненное и даже политическое кредо»11. Уподобление этих формул проводится последовательно и настойчиво (см. 9, 641). Однако вспомним, о чем говорится в «Бесах». Ставрогин дает Тихону прочесть «листки» своей исповеди, объявляя, что готов ее обнародовать. Сердцевед Тихон, прочитав рассказ о страшном и отвратительном преступлении Ставрогина, выражает сомнение, что тот в состоянии выдержать публичное покаяние, причем не столько всеобщую ненависть, сколько всеобщий смех.» – Некрасивость убьет, – прошептал Тихон, опуская глаза. – Что-с? некрасивость? чего некрасивость?»<Это – вопрос Ставрогина >.»- Преступления. Есть преступления поистине некрасивые. В преступлениях, каковы бы они ни были, чем более крови, чем более ужаса, тем они внушительнее, так сказать, картиннее; но есть преступления стыдные, позорные, мимо всякого ужаса, так сказать, даже слишком уж не изящные…

Тихон не договорил» (11, 27).

Совершенно очевидно, что Тихон («проклятый психолог») читает в душе Ставрогина. Для него, как когда-то для Раскольникова, существуют «красивые» и «некрасивые», «некартинные», «неизящные» преступления. Это Тоцкий (в «Идиоте») очень любил все «изящное» («Ведь вы ужасно все любите красивость и изящество форм», – обличал Ипполит светское общество). Это Раскольников, мечтавший стать новым Наполеоном, не мог себе простить, что убил ничтожную старушонку (тоже «некрасивость»!), и за эти страдания сам себя называл «эстетической вошью». Разумеется, ни для Тихона, ни для Достоевского нет ни «красивых», ни «некрасивых» преступлений, – все они безобразны. «Некрасивость» – вовсе не антитеза красоты, а антитеза «красивости», «картинности». Итак, слова «Некрасивость убьет» никак не связаны по смыслу с красотой, которая спасет. Судя по наброскам в рукописи, предложение Тихона о смиренном, никому не известном покаянии Ставрогин не смог принять именно из-за его «некрасивости»:

«Кн < язь >: «Почему?»

«- Красивости нет (и велик подвиг, а красивости нет), вас убьет некрасивость, не выдержите» (11, 268).

Для верности анализа эти две формулы нужно разъединить. Между тем соединение обеих формул после книги Ю. Карякина вошло в литературный обиход и воспринимается как нечто само собой разумеющееся12.

Обратимся теперь к смыслу слов Мышкина о красоте и заметим, что он сам ни разу не произносит их в романе, – деталь важная. Автор привлекает внимание к этой мысли, побуждая читателя ее разгадывать. Возможно, Достоевский опасался прямых декларативных высказываний своего застенчивого героя, боялся, как позднее скажет Версилов, что «мысль не пойдет в слова». Да и сам Мышкин говорил однажды князю Щ. по другому поводу, что «не имеет права унижать мысль, сам излагая ее». Так или иначе, мы узнаем об этом от других лиц романа, но и в этих случаях Мышкин упорно воздерживается от пояснений, предпочитая говорить о самом заветном с теми, кого любит и кому доверяет.

На даче у Лебедева, при гостях, Ипполит Терентьев вдруг неожиданно спрашивает: «Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет «красота»? Господа, – закричал он громко всем, – князь утверждает, что мир спасет красота!.. Какая красота спасет мир? Мне это Коля пересказал… Вы ревностный христианин? Коля говорит, вы сами себя называете христианином.

Князь рассматривал его внимательно и не ответил ему». (Интересно, что «формула» Мышкина вошла в литературу не в том порядке слов, как у него самого: «мир спасет красота», а так, как она пересказана Ипполитом, – «красота спасет мир».) Здесь очень точно поставлен вопрос: какая красота спасет мир? К уяснению его, в сущности, и сводится наша задача. Но главное, что здесь же заключено и зерно ответа. Юный Коля понял князя правильно. «Красота» и христианский идеал в данном случае для Мышкина – синонимы (подтверждение этому мы найдем в черновых тетрадях к «Бесам»). Мышкин, видимо, глубоко захвачен своим открытием. Поэтому Аглая, приглашая его на званый вечер к Епанчиным, насмешливо угрожает: «…если вы заговорите о чем-нибудь вроде смертной казни, или об экономическом состоянии России, или о том, что «мир спасет красота», то…предупреждаю вас заранее: не кажитесь мне потом на глаза!» На этом злосчастном вечере Мышкин говорил о многом, но ни словом не обмолвился об идеале красоты, хотя оставался ему верен, как пушкинский «рыцарь бедный» Пречистой Деве. Известно, что сам Мышкин, задуманный автором как «положительно прекрасный человек», ориентирован на евангельский образ Христа, о чем свидетельствуют и письма, и пометы в рукописи: «Князь Христос». И одновременно там же, в черновиках, – «Мир красотой спасется» (9, 222). Через несколько лет, в главе «Старые люди»»Дневника писателя» 1873 года, а затем в письме к А. В. Алексееву 1876 года идеал красоты прямо связывается с образом и Заветом Христа: «Если… не будет жизни духовной, идеала Красоты, то затоскует человек, умрет, с ума сойдет, убьет себя или пустится в языческие фантазии. А так как Христос в Себе и в Слове своем нес идеал Красоты» то и решил: лучше вселить в души идеал Красоты; имея его в душе, все станут один другому братьями и тогда, конечно, работая друг на друга, будут и богаты… Но если дать и Красоту и Хлеб вместе? Тогда будет отнят у человека труд, личность, самопожертвование своим добром ради ближнего – одним словом, отнята вся жизнь, идеал жизни» (29, II, 85). В этом наброске рассказа об искушении Христа дьяволом, хорошо знакомого читателю из поэмы Ивана Карамазова «Великий Инквизитор», подробно и афористически четко раскрыто авторское понимание красоты. И конечно, именно так понимал красоту, единственно способную спасти мир, и князь Мышкин.

Определение это, впервые возникшее в романе «Идиот», постепенно подготавливалось в сознании писателя еще со времени каторги. Сразу же по выходе из острога в 1854 году Достоевский пишет Н. Д. Фонвизиной о Христе как о своем «символе веры», идеале, прекраснее, глубже, симпатичнее которого ничего не может быть, причем как об идеале не отдаленно-высоком, а по-человечески очень близком (см. 28, I, 176). Сколько ни перечитываешь это письмо, всегда поражает здесь слово «симпатичнее» – простое и даже нежное. Замечательно тонко отметил С. Булгаков, что «любовь ко Христу в Достоевском, как и в его героях, тверже и несомненнее даже, чем самая вера в Него»13. К иным аспектам этого письма мы еще вернемся. В 1865 году писатель делает другую важнейшую запись – набросок статьи «Социализм и христианство», где вновь говорит о Христе как воплощении красоты идеала всего человечества, и этого не оспаривают даже атеисты, отрицающие божественное происхождение Христа (как, например, Ренан; 20, 192 – 193). И хотя прямых слов о «спасении мира» здесь нет, но по существу мысль Достоевского обращена именно к этой проблеме. Характеризуя трагический период современной цивилизации как явление болезненное, он пишет: «…человек в этом состоянии чувствует себя плохо, тоскует, теряет источник живой жизни,., и все сознает. Если б не указано было человеку в этом его состоянии цели – мне кажется, он бы с ума сошел всем человечеством. Указан Христос» (20, 192). Таким образом, все элементы формулы о красоте, которая спасет мир, здесь уже найдены, нет еще только самой формулы в том виде, как она звучит у Мышкина. И как последнее предуготовление к этой формуле воспринимаются слова из черновой рукописи «Преступления и наказания» под заголовком Капитальное»; «Все замутилось! Где же обетование, что пребудет «Дух во веки», что пребудет до скончания мира Христос и что, стало быть, уже не уклонится в своем развитии с пути человечество?» (7, 191).

После романа «Идиот», в работе над «Бесами», Достоевский продолжает обдумывать проблему красоты все более настойчиво и многосторонне. В «Бесах» находим знаменательное рассуждение Шатова о великой движущей силе истерического процесса, силе «беспрерывного и неустанного подтверждения своего бытия и отрицания смерти… Начало эстетическое, как говорят философы, начало нравственное, как отождествляют они же. «Искание Бога» – как называю я всего проще». Эта мысль близка Достоевскому. Ни красота как категория эстетическая, ни нравственность как понятие этическое («эфика», иронизировал Митя Карамазов) не могут вывести человечество на путь спасения – только искание Бога. Иначе – «не на что опереться нравственному чувству» (11, 274).

Поскольку в высоком искусстве эстетический и этический идеал соединены неразрывно, понимание красоты у Достоевского исследователи нередко отождествляют с представлениями о совести и нравственности. Но что-то мешает остановиться на таком определении. Вспоминаются слова Достоевского: «Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного» (27, 56). О Раскольникове, разрешившем себе «кровь по совести», сказано: «…ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаху». Вспомним, что именно Инквизитор стремится «устроить», «успокоить», «обольстить» совесть людей, чтобы «навести и поставить их на твердое понятие, что такое добро и что зло».

«Заблудиться» может и нравственность, и не только тогда, когда нравственным считается следовать своим убеждениям («это – лишь честность», – разъяснял впоследствии писатель в полемике с Кавелиным). Целые страницы записной тетради к «Бесам» под названием «Фантастические» посвящены, в частности, и проблеме нравственности.

В «Бесах» широко развернут спор о красоте в ее собственно эстетическом значении. Степан Трофимович Верховенский яростно защищает Шекспира и Рафаэля перед толпой нигилистов на литературном вечере: «…Я объявляю… что Шекспир и Рафаэль – выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше юного поколения, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий плод всего человечества и, может быть, высший плод, какой только может быть! Форма красоты уже достигнутая, без достижения которой я, может, и жить-то не соглашусь.» Да знаете ли, знаете ли вы, что без англичанина еще можно прожить человечеству, без Германии можно, без русского человека слишком возможно, без науки можно, без хлеба можно, без одной только красоты невозможно.»» В бессильном гневе против тех, кто не пожелал слушать его доклад о Сикстинской Мадонне как идеале человечества, Степан Трофимович Верховенский и прав, и нелеп, и жалок, и смешон одновременно. Рыцарски защищая искусство, он заводит спор в тупик, противопоставляя великих творцов «почти всему человечеству». Не без желания подольститься к нигилистам он заявляет, что у них произошло «замещение одной красоты другою», что «энтузиазм в молодом поколении так же чист и светел, как был, и что оно погибнет, ошибаясь лишь в формах прекрасного!»

Изображение же нигилистической эстетики самим автором – жестко-разоблачительное. «Я люблю красоту, – говорит Петр Верховенский Ставрогину. – Я нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят?» Но о какой красоте идет здесь речь, если в том же разговоре он с восторгом излагает шигалевский план будущего общества, где «Шекспир побивается каменьями»? Для Достоевского – это коварная лжекрасота Антихриста. «Будущий антихрист будет пленять красотой» (16, 363), – замечает он в черновиках к «Подростку». А еще позже – в набросках к «Дневнику писателя»: «Идут мужики и несут топоры, что-то страшное будет (вероятно, это красота, по-вашему?)» (24, 74).

Провокатор Петр Верховенский цинично пользуется фольклорными образами: Ивана-Царевича, «ладьи» из народной песни, чтобы «подкупить» Ставрогина и Лизу Тушину.

Не все, что в обществе называется красотой, не все, что именуется искусством, принадлежит к сфере прекрасного. Напротив, ничто так не воплощает антиэстетизм, безвкусицу, а следовательно – безнравственность, как «аристократические» и мещанские попытки утверждать собственный идеал красоты (ср. «Опыт о буржуа» в «Зимних заметках о летних впечатлениях»).

На раннем этапе работы над романом «Бесы» Князь (будущий Ставрогин, пока еще очень близкий автору духовно) развивает перед Шатовым свои заветные идеи нравственного возрождения России. Он утверждает, что «нравственность же, предоставленная самой себе или науке, может извратиться до последней погани – до реабилитации плоти и до сожжения младенцев» (11, 188). Писатель, все творчество которого исполнено сострадания к униженным и обездоленным, отвергал социальные, идеологические и иные корпоративные критерии нравственности. «Дикарь Северной Америки сдирает волосы врага, мы же покамест считаем это отвратительным (хотя, может, делаем бездну мерзостей не лучше того и не замечаем, а за добродетели считаем)». Нужна «совсем другая нравственность» – нравственность высшего порядка, «нормальная, единая», поскольку «нравственностей условных нет» (11, 181, 182). Идеал безусловной нравственности – Христос. «Нравственная идея в Христе» (11, 177); «Христос – начало всякого нравственного основания» (11, 185). И наконец: «Понимаете ли вы, в чем главная сущность вопроса: христианство спасет мир и одно только может спасти» (там же; подчеркнуто мной. – Л. Р.). Ниже находим еще одну запись на эту тему. «Мир станет красота Христова» (11, 188).

Очевидна связь между упованием князя Мышкина на красоту, которая должна «спасти мир», и этим рассуждением другого Князя. Ясно, что мысль самого автора, давняя, мучительная мысль, впервые сформулированная в романе «Идиот», законченном в 1869 году, не отпускала его (цитированные записи сделаны в июле 1870 года). Однако вся эта развернутая дискуссия в окончательный текст «Бесов» не вошла.

В начале работы над «Подростком» встречаем ту же мысль: «Что же спасет мир? Красота» (16, 43). Понятие красоты в этом смысле становится для писателя символом высшей идеи человечества, без которой, говоря словами его героя Версилова по несколько иному поводу, «народы не хотят жить и не могут даже и умереть».

Вплоть до самых последних заметок, сделанных Достоевским уже в 1881 году, эта идея обдумывается постоянно: «Нравственно только то, что совпадает с вашим чувством красоты и с идеалом, в котором вы ее воплощаете» (27, 57); «Если мы не имеем авторитета в вере и во Христе, то во всем заблудимся» (27, 85).

Совершенно очевидно, что все творчество Достоевского с середины 60-х годов внутренне обращено к теме красоты как важнейшей, какие бы социальные, идеологические, психологические или философские проблемы в каждом произведении ни стояли. Распространенные в литературе о Достоевском жанровые определения его романов как идеологических или социально-философских не выявляют, к сожалению, их основной направленности, главного пафоса творчества писателя, если угодно – его «сверхзадачи»: в тяжелом, противоречивом земном пути человека увидеть моменты его счастливого соприкосновения с красотой и показать их как залоги будущего.

В записной тетради 1875 – 1876 годов читаем: «В наше время поднялись вопросы: хорошо ли хорошее-то? Хорошо ли, например, терпение и смирение Христово? Как должно устроиться равенство людей, – через любовь ли всеобщую» утопию, или через закон необходимости, самосохранения и опытов науки. Но в Евангелии же предречено: что законы самосохранения и опыты науки ничего не отыщут и не успокоят людей. Что люди успокаиваются не прогрессом ума и необходимости, а нравственным признанием высшей красоты, служащей идеалом для всех, перед которой все бы распростерлись и успокоились: вот, дескать, что есть истина, во имя которой все бы обнялись и пустились действовать, достигая ее (красоту)» (24, 159). Эта запись особенно важна для нашей темы. Здесь не только с большой ясностью красота определяется как идеал духовного развития человечества по Христу в противоположность утверждениям материалистов, но говорится еще о том, что в достижении этого идеала спасения мира должны участвовать все, то есть каждый в отдельности и все вместе. Интересна в этой связи одна из записей к «Подростку»: «На возражение юноши, как ОН <будущий Версилов> может быть религиозен и соединять Христа с тайным развратом, ОН говорит: «Что ж из того, что я подл и гадок, истина и без меня истина» – Нет, не может без тебя,если только ты веришь. Именно без тебя не может – так ты должен рассуждать» (16, 40).

Как-то еще до сих пор мало замечается, что Достоевский, на первый взгляд мрачный писатель, необыкновенно умел описывать счастье в те редкие, но прекрасные мгновения, когда «находит Бог человека» (7, 203). Мысль о спасении красотой не только не сглаживает, но обостряет изображение катастрофического состояния мира, пропитанного слезами «от коры до центра».

Итак, идеал красоты, некогда указанный человечеству, не может воплотиться иначе, как через нравственное приобщение к нему каждой личности. Путь этот, как правило, трагичен не только из-за несправедливого социального устройства, из-за вековых национальных, религиозных, политических столкновений, идеологических заблуждений или опасных попыток навязать людям преобразование общества на основах «науки и разума». Трагизм заключается еще в утрате современным человеком того гармонизирующего начала, которым традиционно была вера. Безрелигиозное сознание воспринимается Достоевским как явление исторически обусловленное, порожденное эпохой цивилизации, за которой должно последовать возвращение к христианству, но уже » не авторитетно, а, напротив, в высшей степени самовольно и сознательно» (20, 192). Так определяется роль каждого отдельного человека, его души в общем процессе приобщения к красоте. Мучительная трудность этого процесса заключается, по Достоевскому, и в роковой двойственности самой природы человека (отсюда его постоянная полемика с «женевскими идеями» просветителей и «пищеварительной философией» вульгарных материалистов), «Человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре», – записывает он в тетради 1864 года, и через тринадцать лет, в известном отзыве об «Анне Карениной» в «Дневнике писателя»: «Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой…» (25, 201). Но даже в глубоком мраке Достоевский умел видеть проблески света. «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин 1, 5) – мудрость близкая и ему, и Толстому. Поэтому он отметил в «гениальной сцене» примирения Каренина и Вронского у постели больной Анны «единственный выход – к Милосердию и Любви», а в самоубийстве героини – восстание против мрака, «со страстью отмщения, принимаемого душой вместо света» (25, 202).

Все написанное Достоевским, при разнообразии тем и сюжетов, проникнуто «сквозным» мотивом – устремлением к красоте. Всю жизнь писателю недоставало признания этой стороны его творчества, понимания ее и сочувствия к ней. Со времени его второго вступления в литературу по возвращении из Сибири критика сумела отметить многое: гуманистический пафос Достоевского, защиту обездоленных и оскорбленных, «боль о человеке», достоинство которого унижено (Добролюбов), изображение социальных трагедий большого города (Писарев); проникновенный анализ психологии подполья (Ап. Григорьев). Но Достоевский все время ждал другого – отклика на свою «высшую идею», особенно после того, как она так полно предстала в романе «Идиот». Из его писем к А. Н. Майкову и Н. Н. Страхову после появления романа в «Русском вестнике» видно, как хотелось ему услышать их отзывы. Отзывы были благожелательные, но сдержанные. Некоторый намек на сочувствие своей идее Достоевский мог усмотреть в письме Страхова от середины марта 1868 года: «Какая прекрасная мысль! Мудрость, открытая младенческой душе и недоступная для мудрых, и разумных, – так я понял Вашу задачу!»14 В начале 1869 года Страхов даже обещает Достоевскому написать статью о романе, но отказывается от своего намерения, а через два года разъясняет писателю, что ему больше всего удаются сюжеты типа «Игрока» и «Вечного мужа», «а все, что Вы вложили в «Идиота», пропало даром»15. Из всех критиков глубоко и сочувственно понял идею Достоевского его постоянный оппонент Салтыков-Щедрин. Он связал попытку писателя создать образ гармонического человека с конечной целью, которая стоит перед всем человечеством и «переходит от одного поколения к другому, наполняя собой содержание истории»16.

Достоевского огорчили статьи Страхова о романе «Война и мир», он даже попенял восторженному критику за преувеличенные, как ему показалось, похвалы, обнаружив в другом случае генетическую связь с эстетикой позднего Белинского («Это все помещичья литература…»). Но особенно должно было задеть Достоевского, что статья, написанная сразу же после появления «Идиота» и подробно трактующая идеал красоты у Толстого, игнорирует значение этой проблемы в его сочинениях. Страховым была развернута целая концепция литературного развития, где Толстой противопоставлен всем писателям-современникам, якобы уже сказавшим свое главное слово: «Он выступил на свое поприще вместе с Островским и Писемским; он явился со своими произведениями немногим позже Тургенева, Гончарова, Достоевского. Но между тем, как все его сверстники по литературе давно уже высказались, давно обнаружили наибольшую силу своего таланта, так что можно было вполне судить о его мере и направлении, – гр. Л. Н. Толстой все продолжал упорно работать над своим» дарованием и вполне развернул его силу только в «Войне и мире»## Н. Страхов, Критические статьи об И.

  1. Ф. М. Достоевский, Собр. соч. в 30-ти томах, т. 18, Л., 1978, с. 39. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте.[]
  2. Николай Бердяев, Откровение о человеке в творчестве Достоевского. – «Русская мысль», 1918, кн. 3 – 6, с. 50.[]
  3. Я. Э. Голосовкер, Достоевский и Кант, М., 1963, с. 82.[]
  4. »Знамя», 1990, N 7, с. 215 – 216. []
  5. Н. Вильмонт, Достоевский и Шиллер. Заметки русского германиста, М., 1984, с. 131.[]
  6. Ф. Шиллер, Статьи по эстетике, М. -Л., 1935, с. 260.[]
  7. Там же, с. 220.[]
  8. Там же, с. 221.[]
  9. Там же, с. 200.[]
  10. И. Волгин, Что напишем на памятнике. – «Литературная газета», 23 октября 1991 года.[]
  11. Ю. Карякин, Достоевский и канун XXI века, М., 1989, с. 468.[]
  12. И. Ришина так и пишет: «…все по вечному Достоевскому: Некрасивость убьет… Красота мир спасет». – «Литературная газета», 25 сентября 1991 года.[]
  13. С. Н. Булгаков, Русская трагедия. – Цит. по кн.: «О Достоевском. Сборник статей», М., 1990, с. 195.[]
  14. Сб. «Шестидесятые годы», М. -Л., 1940, с. 258 – 259.[]
  15. Там же, с. 271.[]
  16. М. Е. Салтыков-Щедрин, Собр. соч. в 20-ти томах, т. 9, М., 1970, с. 413 – 414.[]

Цитировать

Розенблюм, Л. «Красота спасет мир» (О «символе веры» Ф. М. Достоевского) / Л. Розенблюм // Вопросы литературы. - 1991 - №12. - C. 142-180
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке