Когда уходит «сфера разговора»…. По дневникам Густава Шпета и Михаила Пришвина
Для современных литературных и философских «экспериментов» с обналичиванием отсутствующих элементов письма записные книжки, черновики, фрагменты и т. д. — форма особенно притягательная. Не менее значимой эта форма становится для современных исследователей в области русской философии, пытающихся ответить на вопрос об истоках и основаниях ее исторической традиции, поскольку именно дневниковый, мемуарный, эпистолярный и другие жанры эго-документов1 придают специфические оттенки словесной ткани русской философской «сферы разговора».
Дневник как феномен письма, как правило, считается жанром литературы. Хотя при этом и упоминается, что таковым его можно считать лишь в определенного рода стилизации, поскольку сущность дневниковых заметок определяется не автором и не литературоведом — они-то как раз фиксируют отсутствие единства в жанровом определении дневника[2]2, — жанр дневника определяется контекстом.
Экзистенциальный дневник имеет одну отличную от других дневниковых форм особенность — это не жанр литературы, но способ письма, фиксирующий «живую» речь[3]3 и тем самым позволяющий человеку сохранить свою личность. Экзистенциальный тип дневниковых записей возникает только в экстремальных ситуациях (перед лицом вины, смерти, тяжелых жизненных испытаний, стрессовых ситуаций, в том числе тотального страха быть уничтоженным, стертым с лица земли), подводящих человека к границам существования, к «последней черте», выход за которую меняет, как положительно, так и отрицательно, конфигурацию жизненных пристрастий, личностных оценок, ценностных ориентиров.
Пограничная ситуация проявляется, как правило, не только при изменении социальных, политических, жизненных и культурных контекстов. Каждое изменение контекста сопровождается речевыми трансформациями, вплоть до исчезновения «сферы разговора», в которой мысль понимается. При любом изменении контекста подлинное общение уходит из жизни человека полностью, а на его месте остается либо «безмолвие», либо «публичные» коммуникативные связи. Единственным «заслуженным собеседником»[4]4 в «разговорном вакууме» остается собственное «я», а формой беседы — дневник. Исследование экзистенциальных дневников позволяет проследить, как деформируется ядро личности в ситуации практически полного «разговорного» безмолвия, — ситуации, когда в «публичной» разноголосой шумихе не слышно интонации настоящего голоса[5]5.
«Разговор» угасал постепенно, медленно, драматично. Исчезновение философской и культурной «сферы разговора» началось в России с приходом к власти большевиков. Пространство общения сжималось, пока не дошло до точки, до атома. Коммуникативная атомизация советского общества достигла своего апогея в 1930-е годы, когда «остаются только твои семейные, да еще два-три старичка, с которыми можно говорить обо всем без опасения, чтоб слова твои не превратились в легенду или чтоб собеседник не подумал о тебе как о провокаторе… Что-то вроде школы самого отъявленного индивидуализма. Так в условиях высшей формы коммунизма люди России воспитываются такими индивидуалистами, каких на Руси никогда не было»[6]6.
Так описал процесс исчезновения «сферы разговора» Михаил Михайлович Пришвин. Именно его дневники станут своеобразным контекстуальным фоном для раскрытия основных тематических линий в «дневнике» Шпета. Впрочем, можно подумать, что на месте дневника Пришвина вполне мог бы оказаться любой другой дневник писателя той эпохи и близких Шпету воззрений. Но не будем торопиться с выводами. Как говорил Шпет: «Чтобы понимать слово, нужно брать его в контексте, нужно вставить его в известную сферу разговора. Последняя окружается для говорящего известною атмосферою его самочувствия и мироощущения. Воспринимающий речь понимает ее, когда он вошел в соответствующую сферу, и он симпатически понимает самого говорящего, когда он вошел в его атмосферу, проник в его самочувствие и мироощущение»[7]7. Говоря о «сфере разговора», Шпет имеет в виду некоторую разновидность реальности общения, в которой слово, как знак сообщения, становится осмысленным. Он пытается показать, что для полного понимания «отдельного слова» требуется «некоторое более обширное целое выражения…»[8]8. Фактически Шпет определяет «сферу разговора» как множество контекстов, в котором мысль понимается.
Пришвин писал дневники всю свою жизнь. И его писательский опыт вобрал в себя почти все потайные уголки жизни страны, в том числе и советского времени. И на фоне этого масштабного описания «дневник» Шпета может нам открыть то, что вне социального контекста «большого дневника» Пришвина мы, может быть, и не смогли бы увидеть. Выбор размышлений именно этого собеседника в качестве контекста для шпетовских заметок объясняется прежде всего обнаженной социальностью дневниковых записей Пришвина. Несмотря на предельную разность их биографических траекторий, их интеллектуальные устремления и их мировоззренческие установки были очень близкими друг другу. Они выходили, в сущности, из единой цельной «сферы разговора», из контекста понимания поколения конца XIX — начала ХХ века. На их глазах разыгрывались события культурного взлета и политического упадка страны, войны и революции. Они испытали мощные идеологические влияния, оба активно участвовали в революционных движениях, оба испытали «идеологическое» разочарование и ушли из «большой политики»: один в философию, другой в литературу. Шпет и Пришвин не ведут разговор друг с другом, но ведут разговор с самими собой, в пространстве дневника, и на пересечении их высказываний мы можем обнаружить общность тематических линий русской философской культуры.
«Дневник» Шпета — это несколько иной способ письма, отличающийся от дневников Пришвина, привычных и полностью подходящих под жанр ежедневных последовательных записей, длящихся на протяжении определенного времени. В разные периоды своей жизни Шпет писал эго-документы своего рода: ежедневные письма к своей невесте и жене (каждый день разлуки, какой бы долгой она ни была); записные книжки, содержащие, помимо отрывков философских рассуждений и набросков для будущих книг, а также записей библиографического характера, еще и описания снов и самонаблюдения[9]9 (причем каждое самонаблюдение фиксировалось по разработанной трехбалльной шкале).
Под форму экзистенциального дневника подпадают три блока документов из архива Шпета:
1) Письма Шпета к Игнатовой 1921 года (в ситуации раздвоенности, принятия жизненного решения: остаться с семьей или потерять ее навсегда).
2) Записные книжки 1930-х годов, когда полностью рухнула его социальная жизнь и он мог «социально существовать» только в переводах.
3) Наконец, ежедневные письма из ссылки родным и близким друзьям — это дневник человека, уже не просто «раненного жизнью», как он сам называл себя в письме Л. Каменеву в 1934 году, но уже «жизнью убитого», хотя и интеллектуально не сломленного. Даже в ссылке он пытался продолжать свою философскую работу и оставил для нас философские и поэтические переводы.
Способ повествования во всех этих эго-документах Шпета задается методом самонаблюдения, предполагающим феноменологическое описание «вещей», данных сквозь призму сознания. Его рефлексия как философа-профессионала направляется не на внешний мир и не на отвлеченную социальность, но на содержание своего сознания. В случае дневника — через самонаблюдение — на свое миро- и само- чувствие. Для нас важно, что на этом уровне рефлексии в сферу особого внимания Шпета попадает его «жизненный мир», то есть собственные «интуиции, переживания, акты восприятия»[10]10 и другие «движения души», осознание которых раскрывает перед ним самоценность «я», его неисчерпаемость. С помощью записи собственной «живой» речи ему удается не только преодолеть ощущение своей социальной «смерти» и исчезновения интеллектуального круга общения, но осознать это обстоятельство как философскую и научно-гуманитарную проблему.
В записной книжке 1921 года он писал:
«Декабрь 30. Почему печатают заметки и записки «Из записной книжки» только по смерти авторов, а не сами авторы? — Потому что авторы надеются развить когда-нибудь свои мысли, т.е., следовательно, верят в свое бессмертие. Иначе может относиться к своим заметкам тот, у кого зародилось подозрение в своей смертности»[11]11.
Получается так, что Шпет верил. И не только в свое бессмертие. В 1920-е годы он еще верил в то, что происходящее в России революционное «обновление» станет настоящим «культурно-историческим Ренессансом», поэтому он писал свой «Очерк развития русской философии» с надеждой, что его будут не только критиковать за «нелюбовь» к своей родине, к России, но услышат те, кому он предназначал свои во многом пророческие исследования русского культурно-исторического сознания. Его вера — это не просто наивная житейская «доверчивость», но научная убежденность, за которой стоял его опыт жизни в философии. И в то же время он не верил. Хотя он и «приходил в отчаяние», видел в осуществлении коммунизма «величайшую опасность для духа», но одновременно добивался, чтобы его фамилию вычеркнули из списков «философского парохода». Он очень хорошо понимал то, о чем позднее напишет Пришвин:
«Мысль о гибнущей родине, постоянная тоска не забывается ни при каких восторгах, напротив, все эти ручейки из-под снега, песенки жаворонок или зябликов, молодая звезда на заре — все это каким-то образом непременно возвращает к убийственной росстани: жить до смерти в полунищете среди нищих, озлобленно воспитанных на идее классовой борьбы, или отдаться в плен чужих людей, которые с иностранной точки зрения взвесят твою жизнь и установят ее небольшую международную значимость…»[12]12
Шпетовские записи 1920-х годов направлены на осмысление самого себя (описание «детской» и поиск единственного собеседника, истоки неудовлетворенности собой, отсутствие откликов со стороны коллег, разбор психических состояний). Но в этой самозамкнутости — стремление сохранить себя в этом чуждом ему мире. Этот уход в себя обусловлен реальными событиями, реальной жизнью. А она, судя по записям Пришвина, безрадостна:
«5 декабря 1920. Рабочий из Петрограда рассказывал, что там расстреливали рабочих и каждый из осужденных сам себе копал могилу <…>
17 февраля 1921. Сретенские морозы 16° Р. В Дорогобуже за пайком: академический больше боевого: 2 ф. сала, 21 ф. муки, 15 ф. овсянки, 15 ф. мяса, 3 ф. жира, а махорки не дали и сахару не дали, нет ничего этого. Все пайки отменяются. Посевкомы со своими пятидворками. Предчувствия повертываются к войне. Слухи о самостоятельности Белоруссии. Все эти слухи по внешности обычно-весенние, но окраска совершенно другая: теперь не враг, которого многие хотят злобно сбросить, а отвращение к бытию всех, всеобщее сознание мерзости и необходимости конца <…>
28 февраля 1921 <…> Бюрократия погубила Советскую республику. Состав общества наш: дармоеды-чиновники (никто ничего не делает) и самоеды-крестьяне, которые первые грабят; и это называется коммуна! <…>
Февраль 1921. Говорят, что из газет можно понять, будто Кронштадт в руках повстанцев. Замечательно, что именно в Феврале каждый год поднимаются надежды, похожие на воспоминание февральского чувства свободы, пережитого в 1917 году, и каждый год в Октябре погружаются в безнадежность, как будто это два естественных праздника света и тьмы»[13]13.
В отличие от Пришвина, Шпет не описывает события социальной жизни и не рефлексирует над этим описанием, он не писатель. Шпет со свойственной ему историчностью ищет истоки того, что Пришвин описывает. Поэтому он взялся за «Очерк развития русской философии», поэтому он так целенаправленно исследует мировоззренческие идеалы славянофилов и западников, а также народников и социал-демократов. В их заявлениях и программах он уже не просто ищет ответа на чисто «русский» вопрос «кто виноват?», он хочет понять окружающую его действительность как историческую и осознать, как возможно «спастись в будущее». Большинство записей 1920-х годов посвящены именно этой проблематике и являются подготовительными набросками к «Очерку развития русской философии».
Но запись о «смерти автора» выводит нас не к истокам «Очерка», а совершенно в иную плоскость. Она имеет более глубокий смысл, который не прочитывается с помощью восстановления только «социального» контекста, схваченного Пришвиным, но требует реконструкции философской биографии Густава Шпета. Она интеллектуально созвучна с его философскими и научными поисками, траектории которых далеко выходят за рамки его жизни и могут быть прослежены вплоть до современных дискуссий по проблемам структурализма и постструктурализма в гуманитарных науках.
Тема «смерти автора», контурно схваченная в «Записной книжке» 1920-х годов, перекликается со статьей «Сознание и его собственник» и тремя выпусками «Эстетических фрагментов». Однако если опубликованные тексты посвящены проблематизации собственнических представлений о «я», о социальной природе «я» и его языковой обусловленности и структурности, то фраза о «смерти автора» — еще один шаг в сторону структуралистской тематики. Здесь уже Шпет переходит границы проблематизации, он говорит изнутри того исследовательского поля, где «я» структурируется через письмо.
Ход мысли Шпета можно интерпретировать следующим образом. Пока автор пишет ни для кого, он только в пространстве этой ничейности и остается автором, он записывает свою живую речь, полную субъективных, ему одному присущих стилевых, грамматических, речевых, графических неточностей, нюансов, средств экспрессивной выразительности. Он не создает текст, но пишет «себя» с помощью слов. И когда наступает физическая смерть автора, не опубликованные им самим при жизни заметки делают бессмертным его, то есть сохраняют присутствие его как субъекта в «сфере разговора», позволяют читателям судить о нем самом, об элементах его субъективности, его личности, его поворотах мысли, его стиле и присущем ему способе выражения. Как только автор желает сделать свои заметки достоянием читателя, ситуация кардинально меняется. Готовя к публикации свои записи, он осознает конечность своего бытия, он пытается завершить запись, остановить ее и оформить в текст, тем самым умерщвляя себя как субъекта «живой» речи. Он умирает для себя не только потому, что останавливает запись, но и потому, что слова, с помощью которых он записывал себя, в процессе остановки и «оформливания» (термин Шпета) как выражения для другого требуют соблюдения социальных правил письма. Автор уже ведет свой дневник или пишет записки не ради прямого воздействия на себя или на действительность, но ради самого рассказа, предназначенного для той или иной сферы разговора. И тогда с нами говорит уже не автор, а «язык как таковой», то есть письмо как «изначально обезличенная деятельность»[14]14. Публикация дневниковых заметок самим автором делает их уже не способом существования, а жанром литературы и подлежит литературоведческому анализу.
Реконструкция мысли Шпета о «смерти автора» не исчерпывается и теоретическим контекстом, вводящим его идеи в сферу обсуждения современных проблем структурализма. В нашем случае эта фраза может сказать гораздо больше. Шпет фактически задает вопрос о том, как возможна «смерть автора», при каких социальных условиях «автор умирает»? А этот контекст обсуждаемой проблемы уже напрямую связан с процессами в русском философском и гуманитарном сообществе, которые ему довелось наблюдать и пережить.
20-е годы ХХ века в Советской России — «расцвет пролетарского творчества» — характеризуются головокружительными литературными экспериментами, поиском таких «новых» литературных форм, как коллективный роман, не имеющий ни автора как такового, ни заранее намеченного плана и сюжета. «Жеребьевка определяет автора, который и должен продолжать роман, причем он имеет право вводить новых действующих лиц, переносить место действия и т. д. Единственное требование — и при том чисто формальное — фабульность и строгая композиция, чтобы чеховское «ружье» в первом акте — «выстрелило» в четвертом»[15]15. При таком способе литературной работы автор как создатель произведения, как лицо, исторически предстоящее произведению, исчезает. На его место встают структуры письма, делающие его уже не самим собой, но безликим скриптором, то есть представителем того или иного языкового сообщества.
В «Записной книжке» 1920-х годов Шпет делает попытку имитировать такого рода способ «безличного» письма. Он пишет «предисловие» к своей несуществующей на самом деле записной книжке, которую он якобы собирается публиковать. Причем он оговаривает, что поскольку записные книжки долго велись им для себя, то он не развивал мысли, надеясь вернуться к ним, но время стерло контексты мыслей, оставляя на бумаге только афоризмы.
«Афоризм, — писал Шпет, — потому и афоризм, что он для его понимания не нуждается в контексте. В него мысль попадает, как муха в паутину, некоторое время бьется, замирает и отдает дух свой. Существование афоризма не духовно, не идейно, оно только в этом трепетании и агонии мысли. Его атмосфера не контекст, а настроение. Поэтому афоризм записывается, как дань настроению, и тогда кажется необыкновенно глубоким. Восприятие его требует соответственного условия. При несоответствии ему афоризм пустячен. Его может оправдать только стилистическая забота. Но как раз на это не претендуют афоризмы нижеследующие. Это — действительно автобиография, и ничего больше. Это — дневник. Я его вел в такой форме с юных лет, но никогда не думал его печатать и без сожаления выбрасывал в корзину старые записные книжки. Теперь, когда пришлось печатать, я собрал жалкие остатки, и все же мне кажется, получается жизнеописание человека 50 лет <…>
Сама афористическая форма автобиографии делает то, что она лишается индивидуальной характерности и, следовательно, должна отражать не только мое лицо, но тип. Это — причина, почему книга выходит анонимно. Не я ее сочинил. Для удобства библиотекарей и классификаторов я мог бы выдумать псевдоним, но это мало облегчило бы их задачу приурочения книги к отделу по содержанию ее. Для облегчения их дела подскажу, что ее внешне нужно отнести в тот же отдел, в какой ее должны отнести по десятичной системе, т.е. в отдел Техники, потому что хотя это и автобиография, но автобиография эстетическая. Еще о псевдониме: я его подыскал. Первый высокий авторитет, встретившийся мне на жизненном пути, был живший на одном дворе с нами в квартире из двух комнатушек человек с кокардою — чиновник Середний. Но к чему помещать на обложке этого своего псевдонома, когда и без того сказано durchschnittlich[16]16: человек пятидесяти лет»[17]17.
Понятно, почему в качестве псевдонима Шпет выбрал человека по фамилии Середний, да еще чиновника по профессии, в основании речевой культуры которого лежат никому не принадлежащие канцеляризмы. Он тем самым хотел еще более глубоко оттенить анонимность, безличность афористической формы выражения, теряющей контекстуальную привязку, то есть выходящей за рамки «сферы разговора».
И это обезличивание Шпет осмысливал не только как результат литературных экспериментов.
- Под эго-документами здесь понимаются различные виды личных писательских форм письма: дневников, записных книжек, писем, автобиографий, автобиографических летописей, заметок, воспоминаний, мемуаров и других аналогичных текстов, часто используемых в качестве подсобных материалов, но редко становящихся предметом всестороннего самостоятельного исследования. См.: Луцевич Л. Русские дневники в Варшаве. Международная научная конференция «Дневники русских писателей…» // НЛО. № 73. 2005; Луцевич Л. В поисках аутентичности. Международная научная конференция «Дневники, письма, записные книжки русских писателей» (Варшава, 27-28 апреля 2007 г.) // НЛО. № 87. 2007. Материалы первой конференции изданы в томе: Dzienniki pisarzy rosyjskich. Kontekst literacki I historyczny. Studia Rossica XVII / Red. naukowa A. Wolodzko-Butkiewicz, L. Lucewicz. Warszawa, 2006.[↩]
- Так, например, М. Михеев относит к жанру дневниковой прозы дневники, записные книжки, ежедневники, мемуары, воспоминания, позднейшие вставки, афоризмы, наивные дневники, дневники-письма, сны, притчи, разговоры с самим собой, исповеди и покаяния, записки из «мертвых домов» и протоколы допросов, путевые заметки, записи на полях, биографическую прозу. См.: Михеев М. Ю. Дневник как эго-текст (Россия, XIX-XX). Гл. 3. Перечень малых жанров дневникового текста с оглядкой на историю вопроса. М.: Водолей Publishers, 2007. С. 73-98.[↩]
- См., например, у Р. Барта: «Дневник представляет собой не текст, а «речь» (что-то вроде устной речи, записанной с помощью особого кода)». Цит. по: Ролан Барт о Ролане Барте. М.: Ad Marginem, 2002. С. 258.[↩]
- Термин А. Ухтомского: «Каждый видит в мире и людях то, что искал и чего заслужил. И каждому мир и люди поворачиваются так, как он того заслужил. Это <…> «закон заслуженного собеседника»». И далее: «…пока человек не освободился еще от своего Двойника, он, собственно, и не имеет еще Собеседника, а говорит и бредит сам с собою; и лишь тогда, когда он пробьет скорлупу и поставит центр тяготения на лице другого, он получает впервые собеседника. Двойник умирает, чтобы дать место Собеседнику. Собеседник же, т.е. лицо другого человека, открывается таким, каким я его заслужил всем моим прошлым и тем, что я есть сейчас». См. письмо А. Ухтомского к Е. Бронштейн-Шур от 6 апреля 1927 года // Ухтомский А. А. Интуиция совести. Письма. Записные книжки. Заметки на полях. СПб.: Петербургский писатель, 1996. С. 252.[↩]
- Функция этого голоса отнюдь не сводится к формальному соглашательству, но заключается в особом искусстве отклика.[↩]
- Пришвин М. М. Дневник 1939 года // Пришвин М. М., Пришвина В. Д. Мы с тобой: Дневник любви. СПб.: ООО «Роскок», 2003. С. 12.[↩]
- Шпет Г. Г. Эстетические фрагменты // Шпет Г. Г. Искусство как вид знания: Избранные труды по философии культуры. М.: РОССПЭН, 2007. С. 250.[↩]
- Шпет Г. Г. Язык и смысл // Шпет Г. Г. Мысль и Слово. Избранные труды. М.: РОССПЭН, 2005. С. 583.[↩]
- Вот, например, одно из них: «Удивительно, как иногда чувствуешь, что всё находится вне тебя. Что же остается с тобою? Этого почти невозможно сказать… Остается какое-то напряжение… В какую сторону?.. На что?.. Абсолютно неизвестно!.. Однако это именно есть напряжение, нечто вольное. Но его цели нет ни в понятии, ни даже в идее… Пожалуй, идея роста собственного я, — но совсем неопределенно, — в какую сторону, на что направлено… Улучшает ли в каком-нибудь направлении?.. Неизвестно. Толпа производит в особенности это… всё вне… не видно в ней одушевленности… Всё путаешь…» (Шпет Г. Г. Конспекты и выписки. Тетрадь 4. Запись от 7 июля (24 июня) 1912 года // ОР РГБ. Ф. 718. К. 6. Ед. хр. 9. Л. 159).[↩]
- Подробнее о феноменологическом подходе к исследованию эго-документов см.: Новоселова И. Г. «Дневники» М. М. Пришвина: духовный космос. Владивосток: Изд. ДВГУ, 2004. С. 155.[↩]
- Записная книжка Шпета 1921 года // Архив семьи Шпета.[↩]
- Пришвин М. М. Из Дневников 1930 года // Отечественные Записки. 2005. № 6. Цит. по электронной версии: http://magazines. russ.ru/oz/2005/6/2005_6_26.html.[↩]
- Пришвин М. М. Дневники. 1920-1922. М., 1995. Цит. по электронной версии: http://uni-persona.srcc. msu.su/site/ authors/ prish vin/prishvin.html.[↩]
- Барт Р. Смерть автора // Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. М.: Прогресс, 1994. С. 385.[↩]
- См.: Коллективный роман // Корабль. Литературно-художественный двухнедельник. 1923. № 1-2 (7-8).[↩]
- durchschnittlich (нем.) — средний.[↩]
- Записная книжка 1921 года // Архив семьи Шпета.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2009