№5, 1999/Судьбы писательские

Когда опять вспоминается…

Продолжаем публикацию мемуарно-критической прозы Ю. Крелина. См.: «Вопросы литературы», 1995, вып. V и 1998, N 2.

 

«РОЖА» ПОЭТА

Лично я не был с ним знаком в то время. Но, разумеется, знал в лицо и нередко видел в ресторане ЦДЛ, где в те годы мы проводили немало часов.

Большинство относилось к этому заведению иронически, называли гадюшником, в том числе и мы. Однако бывали там часто и с удовольствием. Во-первых, там тебя знали, узнавали, не хамили. А ведь почти везде хамили, грубили. Вообще, для режима были характерны четыре X – хамство, халтура, холуйство и хулиганство. Так вот мне там не хамили, не халтурили, когда подавали, хотя, возможно, были в этом элементы холуйства, а без первых трех X меньше было оснований и для хулиганства. (Во всяком случае, по отношению ко мне.) В этом ресторане можно было только выпить, если не было денег на закуску, – ни в одном другом ресторане подобное нереально. Именно в этом случае нарвешься на холуйски-хулиганское хамство. Там можно было выпить и в кредит, пообещав доброжелательной официантке принести деньги на другой день.

Я не знаю, как девочки (в те времена еще можно было их называть «девочками» – сейчас все они, как и я, уже старые) официантки относились к другим, но ко мне они относились хорошо. Я всегда был готов помочь им по своей основной профессии врача. Впрочем, я никому никогда не отказывал, даже если с улицы приходили ко мне в отделение.

А однажды они мне помогли по тем временам сногсшибательно. После выхода моего телефильма я получил возможность купить машину. Да пойди ее купи! Даже в элитарной писательской, очереди на машину я ожидал ее уже больше года, и все еще мне ничего не маячило. (Тут, если подумать, играли свою роль все четыре X!) Когда об этом узнали девочки из ресторана, они лишь всплеснули руками и побежали к секретарше в большой секретариат Союза писателей. Через, месяц я получил открытку из автомагазина. Изыски советского времени, когда играют, по-моему, все четыре X.

Кроме того, это был профессиональный клуб, где можно было встретиться с издателями, поговорить и о литературе, и даже об издании и услышать – разные сплетни из писательского мира. Это ведь тоже грело души. Без информации сплетни – очень важный элемент, помогающий сосуществованию с обществом.

Так вот, вернусь к началу. Мы сидели в ресторане ЦДЛ с Володей Максимовым. Я пил водку с кофе; тоже изыск, поскольку как раз тот случай, когда денег на закуску не было и почему-то кофе мы считали самым удобным сочетанием желания выпить с отсутствием для сего материальной основы в полной мере. Володя пил только кофе – был в завязке. Я сетовал на то, что герой у меня получается слишком положительный, а это всегда менее интересно. Про героя отрицательного читать интереснее и писать много легче. Володя меня решительно успокоил: «Да ты что несешь! Очень легко. Когда все вокруг мрак и говно, человек нормальный. Он не положительный, он нормальный, тогда и чернота виднее…» Вот на этих словах и подошел к нам Евтушенко.

Впрямую я с ним, повторяю, знаком не был, а Володя его не любил. У Володи был комплекс, нередкий в нашей среде в то время: он в каждом видел кагебиста. Евтушенко был как бы официальным оппонентом власти. Власть не любила оппозицию ни в каком виде, потому всякого хоть чуть протестующего и при этом недостаточно охаянного либеральные круги принимали и воспринимали настороженно. Евтушенко протестовал против наших танков в Праге, против высылки Солженицына, он опубликовал стихи «Наследники Сталина» и «Бабий Яр», шедшие вразрез с полукамуфлированными думами властителей наших тел, – а не сидел и даже печатался и, что самый большой признак снисходительности властей, выпускался за границу. Советские люди к такому относились настороженно. Душа homo soveticus’a была искорежена алогичностью режима.

Женя был сильно выпивши. Он положил руку на плечо Володи: «Скажи, почему ты меня не любишь? Я пишу роман – мне это важно». – «Я христианин, – ответил, отвернувшись, Максимов, – я всех люблю». – «Ну вот…» – Евтушенко горько усмехнулся, выпрямился и уже было сделал шаг от стола, как вдруг приостановился, повернулся ко мне: «А вы верите, что я могу написать роман?» И я с интонациями Максимова ответил: «Каждый, наверное, может». – «Эх, вы! Ну что вам стоило сказать – можете!.. Мне так это было бы важно».

Он пошел от нас со странной, пожалуй, эдакой полугорькой улыбкой, даже уменьшившись в росте. На всю жизнь во мне осталось чувство вины – сказать человеку нечто хорошее много важнее, чем обдать его ледяным пламенем неприятия. Похвала всегда продуктивнее. Многие считают, что похвала непедагогична. А что? Тыкать человека в его плохое лучше?

К тому же жизнь и режим делали из него, как он написал в своем стихотворении «Качка», качающегося со всем судном. И все ж отдельно, не с капитанской рубкой. Каждый свой общественно-нравственный поступок он перекладывал каким-нибудь сомнительным стихом, а то и просто пошлостью. Это была плата… Лишь бы не переплатить! Каждый выбирает свой путь. Я, например, за себя не поручился бы, если бы спутался с властью, а потому и старался быть подальше от них. Даже в центр я старался попадать пореже. По необходимости лишь. Женя был более крепкий орешек. Общее направление всего того, что он делал, в литературе ли, в Союзе ли писателей, на страницах ли газет, наконец, в парламенте нашем, – всегда направлено на защиту и поощрение человеческого достоинства. Даже когда кривил душой, юлил, хитрил с НИМИ.

Некоторые не могли ему простить его игру, пренебрегая тем хорошим, что он делал.

Наконец, он любил поэзию, любил стихи, любил не только свои – это не часто для поэтов. Двадцать лет он собирал антологию русской поэзии XX века. Бескорыстно и самозабвенно. А его также безвозмездные передачи на телевидении «Поэт в России больше, чем поэт»!..

Собственно, я не об этом. Я о нем, с точки зрения врача и приятеля. Когда я так некорректно среагировал на его вопрос-просьбу, жаждущую поддержки, я еще не приятельствовал с ним. Тем более отвратительна эта моя заведомость. Эдакая презумпция виновности.

Все мои будущие встречи с Женей были приперчены этим чувством вины.

Эта встреча, разумеется, не была знакомством.

Как-то позвонил мне Савва Кулиш. «Юлик, Женя попал в Солнцевскую больницу с желудочным кровотечением». Ну и так далее… Боли еще сохранялись, но при кровотечениях желудочных болей, как правило, не бывает. А он рассказал мне о такой дьявольской боли, что, борясь с ней, будто бы разорвал даже брезент носилок «скоропомощников» по дороге в больницу. Естественно, надо учесть и коэффициент поправки на воображение, и темперамент поэтической натуры. Всякое чувство у поэта гиперболизируется. Что, сдается мне, нормально. Иначе это был бы в лучшем случае прозаик, а скорее – человек без душевных всплесков. И неважно – наглядных или затаенных. У Жени тогда оказалась почечная колика, и он был переведен в урологическое отделение.

Видно, после моего диагностического триумфа, как ему казалось, или еще по чему-то весьма необъективному, но в его мнении возобладало некое превосходное отношение к моим медицинским способностям. Заслуженно или нет, но отныне он часто ко мне обращался. Также завышенно относилась ко мне и его жена Маша, которая недолгое время работала у нас в больнице кардиологом. Она производила неплохое впечатление как доктор, и мне очень жалко, что их полубродячая жизнь вынудила ее расстаться с профессией.

Однажды Маша позвонила в большой панике: «Женя ночью прилетел из Таиланда (кажется), у него температура под сорок, самочувствие соответственное. Юлий Зусманович, прошу вас, если можете, приезжайте к нам после больницы». Они жили в Переделкине, в пятнадцати минутах езды от больницы. «Машенька, я же хирург». – «Так у него и нога болит».

Оказалось – не только нога, а именно нога. Маша боялась чего-нибудь привозного. А это была всего лишь рожа на ноге.

Почему-то рожу из каких-то ханжеских завихрений в мозгах стали называть «рожистым воспалением». Уж правильнее было бы говорить «кожистое воспаление». Но «рожа», видите ли, близко к ругательству. Тогда почему бы и холеру не облагородить, ведь и это слово порой употребляют как ругань.

Вообще, у нас то видоизменяют слово, понятие из-за сходства с ругательством, а то и наоборот – придумывают заменители, похожие по звуку на какой-либо экспрессивный термин. И тогда этот эвфемизм беспрестанно слышишь из самых неожиданных уст. И ведь какая разница: скажу я «блядь» или «блин» – все ведь понимают, что я хочу сказать. Но такое «блинное» ругательство воспринимают как приличное, возможное «в миру» слово. Когда говорят «Еж твою двадцать», «Японский бог», посылают к «Евгении Марковне» – собеседник в уме осознанно и подсознательно, но переводит и слышит, вернее, понимает сие как каноническое ругательство. Но прямо нельзя – неприлично… Якобы.

Так и с рожей. В обиходе и врачи, и обыватели говорят, как это и было в прошлые времена, а в историях болезней, в печатных текстах норовят написать изящнее – «рожистое воспаление».

Но это я сильно отвлекся. Впрочем, в отвлечениях и есть основная прелесть беседы. Прямой луч скучнее зигзагов молнии. А я на самом деле, вспоминая сейчас, кривыми линиями беседую сам с собой.

Как-то он появился у меня в кабинете ажитированный и чем-то зело вдохновленный: «Юлик! Я делаю фильм «Похороны Сталина». Когда всех сажали, и особенно врачей. Помнишь?»

Помню ли я! Мне ли забыть, как, когда я уже был на последнем курсе медицинского, исчезали профессора и на лекциях вдруг объявлялись далеко не равнозначные суррогаты, как папа целыми ночами стоял у окна и смотрел, не подъехала ли машина и за ним, – он врач, он еврей, вокруг уже так много забрали, в том числе и двух его братьев… Помню ли я!

«Ну, разумеется, Женя». – «Так вот. Ты мне нужен как арестованный прямо с приема врач. Мне нужно твое интеллигентное лицо, твоя борода, твоя трубка, перекинутая через шею на фоне белого халата. Ты во всем твоем обличье в воронк&eagave;… Нет, не в воронке, а, как тогда было, в воронке, но замаскированном под фургон с хлебом там или с мясом…» – «Женя, кто ж меня поволок бы в воронок в халате да еще с трубкой? Ремень отнимали, а уж трубку раньше всего…» – «Ты грубый реалист. Ты ж художник! Как не стыдно. А где условности, допущения?.. Я тебя прошу. Ты мне нужен. Ну?!» Потом я себя и увидел в воронке в халате, с трубкой в хорошей компании – рядом сидел Баталов, тоже, как и я, арестованный.

И не смешно…

После второго моего дешевого триумфа диагностики и удачного стандартного лечения Женя, по-видимому, окончательно поверил в мои врачебные возможности и часто обращался ко мне за помощью. В отделении его узнали. И рентгенологи, и физиотерапевты, и травматологи, и врачи, и сестры. Привыкли к его неожиданным одеждам, редким цветовым сочетаниям, нестандартному отношению к болям. С одной стороны, при появлении любой боли он кидался за помощью и жаждал любого, даже чрезмерно сильного, лечения. С другой стороны, в ожидании любого укола напрягался, будто в него должны воткнуть штык. А когда укол состоится – дернется и воскликнет: «О, бляха-муха!» Был в прошлое время и такой эвфемизм. Казалось бы, он боится любого вмешательства в свое тело. Но поэт и в болезнях не меньше, чем поэт. При небольшой боли в суставе пальца на ноге он готов перепробовать любые таблетки и, нетерпеливо не дождавшись эффекта, начинал выпрашивать более сильное, порой и чреватое осложнениями, иное лечение. И как я ни пытался его отговаривать от стрельбы по воробьям из пушек, боясь, что от снарядов пострадают деревья, Женя был непреклонен в ожидании быстрого и чудесного излечения. Поэты верят в чудеса и ждут их от всякого нормально материального явления, а не только от любимых ими, мифически расписанных иными целителями феноменов. Как сказал другой поэт, много древнее: «Несовместимых мы полны желаний…»

В Америке его лечили, по-видимому, более энергичными методами. Я там не был и не знаю, как лечат за океаном, но по результатам, известным из сообщений их врачей, – лучше нас. Однако, судя по иным статьям их же врачей, порой они чересчур увлекаются чрезмерными средствами. Некоторые болезни неплохо вылечиваются и менее сильными. Сам не знаю, но так пишут некоторые крупные медики США. Например, это я прочел в статье известного американского кардиолога, знакомого нам как солауреат Нобелевской премии нашего академика Чазова. Может, подобное отношение к лечению у Евтушенко и есть последствие его удачных обращений к американским коллегам? Мы меньше имеем средств спасения, а потому и более осторожны. Их медицина более надежна – они имеют возможность быть более смелыми.

Однажды в пятом часу утра меня разбудил звонок: «Юлик, я тебя не разбудил?» Я его успокоил, почему-то сказав, что не сплю, хотя что бы мне делать дома в это время, если не спать? «Юль, я умираю! У меня опять болит нога. Опять, наверное, рожа. Меня колотит озноб. Температура опять под сорок! Что мне делать? Я сейчас поеду к тебе в больницу». Я пытался его успокоить: «Зачем, Женя, сейчас ехать? Через три часа я буду в больнице, тогда и приедешь. Какая срочность? Это же известная тебе рожа. А может, после больницы я сам к тебе приеду». Мне казалось, что он внял моим словам, потому что перешел от разговоров о болезни к причинам ее: «Ты понимаешь, меня Бог наказал. Я вечером проводил Машу с детьми к маме в Петрозаводск и собрался было домой, но черт меня попутал! Юля, у меня прекрасная жена, которую я люблю! У меня замечательные дети и нормальная жизнь. Ну зачем, спрашивается, мне надо было тащиться в ресторан, безумно гулять, как дикарь, люмпен, освободившийся от семейных оков?! Как вырвавшийся на свободу командировочный быдляк! Зачем надо было напиваться?.. Это Бог меня наказал! Почему я не поехал мирно к себе в Переделкино?!» Я его успокоил и распрощался, считая, что либо он ко мне утром приедет, либо я после заеду к нему и сам начну лечить антибиотиками и так далее.

Без четверти восемь я, как всегда, вошел в отделение и направился к своему кабинету. У самой двери мне преградил дорогу дежурный врач: «Т-с-с-с! У вас в кабинете Евтушенко спит. Он приехал около пяти. У него обычная рожа. Озноб тряс его. Мы сделали укол, и он заснул».

Поэтическое нетерпение? Желание покаяться? Боязнь боли? Поехал ночью, в ознобе, температура сорок (как выяснилось), за рулем… Боязливая смелость?..

Поэт, как говорят, он и в Африке поэт.

 

ТАЙНА ГОРОДНИЦКОГО

Писатели, поэты часто пишут вещи весьма неточные, необязательные. Не ученые же – художники. Ученый должен выверить все до полной уверенности – иначе миру нельзя показать. Постоянная проверка – значит, долгое недовольство результатом и собой. Художник, чтобы выдать в свет свое, обязан быть доволен собой. «Доволен ли собой взыскательный художник?» – еще когда писал поэт. Потому художник в силу дела своего обязан быть самодоволен, иначе он ничего никогда в свет не выпустит. Но попробуй скажи им такое, поспорь – не согласятся. Даже великие. Или просто замкнутся – так сказать, закроют дискуссию, не открывая ее. И действительно, что с нами разговаривать? И действительно, точность – это или газетный очерк, или фотография. В неточности есть своя прелесть, недосказанность, пространство для полета фантазии, нескованной мысли. Ну как это – все семьи одинаково счастливы или наоборот? Да, разумеется, по-разному – и несчастные, и счастливые. Как это может быть похожим – что счастье, что несчастье? Или вот: «Мы с тобой случайно в жизни встретились…» Так ведь все встречи случайные, кроме тех, что запланированы. А их и встречами-то назвать нельзя.

Вот такая псевдофилософия стала кружиться в моей голове, когда Анна, жена Городницкого, позвонила и сказала, что Саня в больнице, что орет от болей и что, может быть, его придется оперировать. Саня – и поэт, и ученый, вот и пошла заполнять пустоты между извилинами моими сия не больно мудреная фантазия.

Я знал про больницу и про боли и уже был у него, но Аня повторила все с самого начала, так сказать, весь анамнез, поскольку речь зашла о возможной операции.

Она говорит, а я слушаю и надумываю вот это, что сейчас написал. Мол, болит у всех одинаково, а реагируют по-разному… Что встретились мы случайно, а повторение ею сейчас всего анамнеза мне – закономерно. Болезнь случайна, а звонки мне тоже закономерны. Что Анна не только жена Городницкого, но и поэт Анна Наль, а потому неточности тоже закономерны… Ну и так далее… Время свободное – вот я и мудрую про себя, вспоминаю.

Алик Городницкий до нашей встречи жил в Питере и по работе своей океанолога плавал вместе с другом нашим еще со школьных лет Игорем Белоусовым. Игорь приходил из плавания и много рассказывал про какого-то Алика, который стихи пишет и песни слагает, что он приятель Дезика Самойлова, что женился на москвичке и скоро переедет в наш город. Не больно мы трепетали перед грядущим знакомством. Какой-то Алик Городницкий! Да и имя-то – Алик! Сколько их в нашем поколении, Аликов. Алик – это Александр. Алик – это почему-то и Олег. А Александр – правильнее, наверное, Алек. В таком вот смехе мы и думали о появлении этого Игорева протеже в нашей компании. Кстати, когда он появился, по-видимому, из какого-то внутреннего протеста этому имени, мы звали его Саня.

Да-а! Появился он, когда Игорек наш внезапно умер. Игорь был большой, а сердце оказалось у него маленькое, не хватило у него сил носить такое крупное тело. Смерть находит причину, зачем только так рано? Сорок три года! Это была первая смерть в нашей компании. Первая НАША смерть. Шесть мужиков нашей компании ревели как белуги. К смерти не привыкнешь, говорят, но в следующие НАШИ смерти мы плакали меньше. Нет! Не привыкли. Наверное, повзрослели, осознали неминуемость, неизбежность, закономерность. До этого порхали, думали, что можно еще не торопиться. Игоря уже не было – ему уже не больно. По себе плакали. Брюхом поняли, что есть норма, а что и артефакт Но очень уж рано: Игорь – сорок три года, Юра Бразильский – сорок пять, Юра Ханютин – сорок восемь лет, Тоник Эйдельман – пятьдесят девять, Володя Левертов – шестьдесят шесть. Мы-то, оставшиеся, уже имеем право, уже заслужили, а те – поторопились, они еще имели право только на жизнь.

Да, так вот Игорь умер, и приехал Саня – познакомились. «Мы с тобой случайно в жизни встретились…»

Говорят, Саня – хороший ученый. Не знаю – не компетентен. Но он путешественник, геолог, географ, океанолог, доктор наук, профессор, член Академии естественных наук – наверное, точен в этих делах. Саня – поэт, бард. И уж туг-то совсем не обязателен. Например, выступает – поэт, на гитаре играет. А играть на ней почти не умеет, и голос… Ну, голос… А мы слушаем, радуемся – и получаем удовольствие.

Вот одна из песен начала нашего знакомства – «Жена французского посла». «Как высока грудь ее нагая, как… – и вот начинается загадка: – нАга высокая нОга» (?).

«Как нога высокая нага» или, может, «как нага высокая нога»? Аня, что сначала «нога» или «нага»? Анна при поэте всегда первый слушатель, первый критик, первый одобряющий, ободряющий, и она же первый хулитель всего его нового. Да и сама поэт – стало быть, в одних просторах их мысли и чувства блуждают, сталкиваются, обнимаются и расходятся. Всё на одном полигоне. «Ань, в первом случае О или А?» – «Ну, конечно же, О». Ах, какая необязательная категоричность! «А почему?» – «Сначала суть, потом качество». – «А может, суть в наготе?» – «О наготе уже было сказано, когда грудь описывал. А теперь перешел к другому центру красоты». – «В груди, может, важнее, что она высокая?» – «В груди все важно – и нагота, и высота. Он смотрит. Сначала одно, потом другое, и прежде всего что другое – нога. Сначала увидел, потом описал. А вообще, пусть останется тайной. Хотя я писала: «Есть гармонический режим в освобождающейся тайне». Может, я и не права?» – «Ну вот, и тебе неясно, хоть ты и поэт».

Спросим у другого поэта-песенника: «Булат, как ты думаешь, когда у Городницкого в «Жене французского посла» нога, а когда нага? В первом случае или во втором?» – «Да какая разница! У кого что на душе. Не забивай голову ни мне, ни себе. Пускай ученые на эту тему мыслят». – «Литературоведы?» – «Кто хочет». Булат не стал задумываться над чужими песнями: «Каждый пишет, как он дышит, каждый дышит, как он слышит». Нет, не так, кажется. «Каждый пишет, как он слышит…» Надо бы спросить у Булата. Впрочем, это спрашивать не надо – здесь как написано и разночтении быть не может.

Ну а что нам скажет Юлик Ким? «Это как смотреть. Это может быть проблемой. Я бы написал вначале, что она нАга. Грудь нагая и дальше иду по наготе героини. Спускаюсь взором по нагому телу и вижу ногу…» Ира Якир, жена Юлика, перебила: «Да нет же, Юлики! Сначала должна быть нОга. У Алика, по-моему, должно быть так. Во всяком случае, я так чувствую». Чувствует! Это уже поэтический подход. Каждый слышит, как он дышит. Вот! Наверное, и у Булата так должно быть. А может, для Юлика как раз и нет проблемы. Может, посоветует, почти как в песенке его: «Дорогой, Юлик мой, ты меня послушай, если очень хочешь есть, ты бери и кушай». Мол, чувствуй как хочешь, мол, как дышишь, так и понимай. Да песенка-то совсем не про то.

Видно, все ж надо спросить у самого Саши. Я сначала хотел всех вокруг расспросить, а потом уж подытожить у Мэтра.

Не успел – Анна звонит с мыслями об операции. Он лежит в больнице. И я, как близкий друг и доктор, должен, безусловно, срочно к нему поехать и хотя бы посочувствовать с серьезной миной понимающего доктора. Хотя что я в этом понимаю! Я в этом тоже не компетентен. Совсем не моя область и лечения, и понимания.

Алик лежит, задрав ногу на положенный поперек кровати стул. Так ему легче. Мы поговорили о болезни, о перспективах. Ему недавно сделали укол, и сейчас боли уменьшились, он в состоянии говорить и о другом, а я заворожен его нагой ногой, задранной на высоту стула, и не в силах удержаться от мучающего меня вопроса. Спрашиваю. Отвечает раздраженно, видно, ему не до ноги жены посла, когда своя мучает, когда вылез диск в собственном позвоночнике. «Отстань. Конечно, сначала нАга. И не считай, не раскладывай по полочкам. Мне так хочется. («Каждый пишет, как он дышит».) Даже в моей работе об Атлантиде не может быть ничего стопроцентного, но там надо все доказывать, а здесь не морочь мне голову. Сначала нАга! Понял?»

Вот и все. А когда ему сделали операцию и его нога не болела, как-то и для меня пропала актуальность этой загадки.

Какой поэт, так и поет. Имеет право.

Но потом загадка еще одна появилась. Наш друг, профессионал-физик и любитель-пушкинист профессор Фридкин Владимир Михайлович, член различных зарубежных академий и университетов, как-то в Риме, занимаясь не столько Пушкиным, сколько Дантесом и Натальей Николаевной, попал на виллу, если я не ошибаюсь, Волконской, а сейчас там резиденция английского посла в Италии. Слово за слово – и за культурно-светским разговором выяснилось, что когда-то нынешний хозяин виллы служил в английском посольстве Сенегала. Володя, любитель художественного устного рассказа, прочел стихи Сани о жене французского посла с красочными и веселыми комментариями о высокой груди нагой ноги. Посол и его жена очень серьезно и озабоченно стали выяснять, в каком году это было. Они назвали какое-то имя, не помню сейчас, ну, скажем, Жермена… «Слушай, – обратилась жена посла к супругу, – это же, наверное, Жермена?» Володя пытался объяснить, что все это выдумка, поэтический вымысел, мыслительное гулянье художника, но, как часто бывает, люди, как ты им ни талдычь, все равно в любом литературном герое норовят выявить, обнаружить реальное лицо. И собеседники нашего профессора отвлеклись от своего разговорчивого гостя и стали настойчиво перечислять миллион женских имен прошлой дипломатической деятельности. И каждый раз спрашивали профессора: «А может, это была, ну, допустим – Мари?» А он, уже негодуя на себя за болтливость, пытался все же убедить, что в любом случае, даже если этот факт был фактом истинным, он совсем не в курсе деталей и подробностей. Но им, увлеченным воспоминаниями, важно было разгадать эту загадку. Кто это была?

Как надо быть осторожным в разговорах! Впрочем, к этой загадке Городницкий имеет очень косвенное отношение.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 1999

Цитировать

Крелин, Ю. Когда опять вспоминается… / Ю. Крелин // Вопросы литературы. - 1999 - №5. - C. 232-265
Копировать