№4, 1982/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Когда не пишется

Если верно, что человека формирует начало жизни, то это тем более верно по отношению к Николаю Сергеевичу Атарову. Мне возразят: Атаров начинал как педагог, а явил себя как писатель. Все верно, но атаровский пединститут во Владикавказе, как и атаровские педагогические опыты в родном городе, больше, чем что-либо иное, определили его писательское существо. Перелистайте Атарова: едва ли не все, что написано им, рассмотрено в жизни глазами педагога. Кстати, и любимый жанр Атарова, – я говорю о рассказе, написанном от первого лица, рассказе, первоядром которого является истинное событие, рассказе, в котором автор идет по следам события, воссоздавая в деталях, исследуя его, – определен педагогическими поисками.

Завидны художественные достоинства атаровского рассказа. Нередко рассказ написан для газеты, быть может, даже вызван фактом, о котором поведало читательское письмо в газету, но как написан!.. Великолепный стилист, Атаров сообщает своей фразе лаконичность, емкость, образность. Подробности, подсмотренные писателем в жизни, необыкновенно помогают воспринять картину зримо. Вместе с тем мысль писателя не стандартна, она помогает постичь человека и событие до тех заповедных глубин, которые дают возможность приблизиться, к сути. Рассказы Атарова эмоциональны, в них всегда есть настроение, они не оставляют тебя равнодушным. Но главное, конечно, мысль, – у Атарова своя концепция воспитания. Просвещенец из тех первых, для которых это было их долгом и призванием, Атаров видел в человеке его сознание, верил в доброту, звал к активности и созиданию. Нельзя представить атаровскую концепцию нового человека без веры в доброту человека, в то светлое, что человек в себе несет. Коммунист и партийный газетчик, педагог и воин Великой Отечественной войны, наконец, писатель, которому дал путевку в литературу Горький, Николай Сергеевич был близок той когорте наших художников слова, которые свою писательскую работу соотносили с жизненной практикой.

Немалая частица атаровского бытия, проистекающая из всего строя его жизни, – дружба с молодыми литераторами. Собственно, педагогическое начало атаровской жизни сказалось и здесь. В отношениях с молодыми у Атарова не было меценатства, может, поэтому тон его писем молодым начисто был лишен покровительственных интонаций. Для него общение с писательской молодежью было частью творчества. Может, поэтому это общение так обогащало атаровскую записную книжку, сообщало его восприятию жизни энергию молодости и новизны.

Мысль Атарова была в движении, – не потому ли она была так точна в постижении современности.

Сколько буду жить, столько буду помнить атаровские максимы. «Быть писателем-антифашистом – значит обладать гражданской зоркостью, чувствовать ответственность перед мертвыми, читать свою рукопись глазами тех, кто погиб», – это сказал Николай Сергеевич, лучше не скажешь.

Мы предлагаем читателю то немногое, что уже добыто из некоторых атаровских книжек и записей, однако и это немногое говорит, как значительно и плодотворно мировосприятие писателя.

Савва ДАНГУЛОЗ

Читал целый день фронтовые записи Эффенди Капиева. Только небольшая часть их вошла в книгу «Избранное». Уже тогда показалась справедливой запись: «Даже одна строка, честно написанная сегодня, будет со временем ценней и прекрасней многих книг». Теперь это Целая книга, и трудно решить, что в ней дороже – сама объективная действительность Великой Отечественной войны или взгляд на нее молодого писателя – мысли о подвиге и мужестве, его дума о народном горе, его мечта о победе….

Тут все интересно и важно: и сам автор, и время – лето 42-го года на пыльных дорогах Северного Кавказа, народ на гребне великого испытания – казаки, горцы, матросы, грузины, армяне, азербайджанцы, минеры, шоферы, станичные старики, дети…

Капиев часто обращается к самому себе в этих записях, называя себя – «товарищ Капиев», то шуточно, то с болью, то в минуту смертельной тоски. Этот разговор с самим собой на страницах фронтового дневника как-то сближает по жанру с другим, с великим документом эпохи, с книгой Юлиуса Фучика. Та же лирико-эпическая интонация, та же искренность, как на исповеди.

И какое множество сюжетов! Почти всегда в одном-двух абзацах. О танке, который взвалил на себя сарай и несся с ним по деревенской улице. О том, как убитого командира несли в атаку впереди цепи бойцов; о старой бабке, вернувшейся с внучатами домой, а там пепелище и жилья – только скворешник на березе. О поединке фашистского самолета со злым и бесстрашным стариком. О сапере Фарраше, прикрывавшем собою мину, пока товарищи шли в бой. О детях, везущих в санях мертвую мать. О бойце-горце, который в разведке молча утонул в ледяной воде, голоса не подал, чтобы не выдать товарищей… О том, как вручали партбилет. О детской люльке в штабной избе. И о многом, многом другом.

Есть писатели, которые лучше всего выражают себя в записных книжках. Это совсем не худшие из писателей! Огромная честность обязывает и связывает многих, и они останавливаются перед архитектурным замыслом целого произведения, видя в нем уже насилие над правдой, цепенея в боязни нарушить жизнь. Зато как они выражают душу свою, человечность в бесхитростных, непосредственных записях! Вот такой был Эффенди Капиев…

Увеличение догматического начала в жизни плохо сказывается на совести человека.

Меньше догматизма в искусстве, в пропаганде. Догматизм сам по себе есть формализм сознания. Ханжество – формализм совести. Педантизм – формализм долга, воли.

Творчество и догматизм. Жизнь и смерть…

Вечно спорят о форме и содержании. Но они нераздельны в искусстве, как неделимо изображение правды жизни на форму правды и содержание правды.

Стремясь обнаружить нравственную сущность Николая Ростова, Толстой вспомнил и воспроизвел в своем романе эпизод кражи денег. Уличение вора. Походный быт офицеров в 1805 году был прослежен, буквально исследован Толстым с точки зрения денежных интересов: как играют в карты, тратятся на женщин, покупают лошадей; как командиры хранят вместе фуражные деньги и свои собственные; как привозят жалованье в роты по воскресеньям; как считают империалы стопками; как небрежно на глазах у денщика прячут под подушкой кошелек, какой он «двойной» с кольцами. Тут все подробности в изображении быта были неизбежны. Любая условность оказалась бы для Толстого ущербом правды. Толстой как бы уничтожал на пути к правде любую условность, т. е. словесное обозначение жизни вне ее реалий, – потому что свято верил, что его конечная правда безусловная.

Нечего и говорить, что вся изумительная сцена кражи была воспроизведена не самоцельно <…>. Ради постижения души героя (Николая Ростова. – М. Д.), ради взрыва его юношеского негодования, ради его душевного испытания – чтобы провести человека сквозь «силовое поле» совести – Толстой титанически бился в эпизоде над воспроизведением всех подробностей офицерского быта…

Гоффеншефер – тихий, деликатный интеллигент, душевно мягкий, к тому же слабого здоровья – прошел в мае 1942 года сто километров под бомбежкой от Ак-Моная до Керчи и не помянул об этом вернувшись, не заикнулся – о чем тут рассказывать? Такими была для меня – Валя Овечкин, Магдала1, Василий Тихонович Бобрышев, Макаренко, Вас. Гроссман, Костя Симонов… Как жаль, что я не записал их каждый час со мной и не могу перечитывать их, как «Хаджи-Мурата»…

Сколько говорено о публицистике, а все еще мы часто выдаем за публицистику какие-то инструктивные письма.

Некрасов писал, что чем выше предмет, тем легче высказывается бездарность сочинителя. Но того, чтобы высокой предметностью окупалась бездарность, – никто не вспомнит…

Белинский говорил Герцену, что деятельные идеи и талантливое живое воплощение великого дела только тогда живут, когда это связано с личностью автора.

А наш современник Миша Светлов говорил, что самое ценное в искусстве, когда книжка похожа на самого автора.

Разные люди по-разному говорили одно и то же. По-моему, публицистика – это материализованная мысль, сказанная одним за всех. В публицистике должна быть присадка поэзии…

У публицистики есть два дела. Одно сиюминутное, другое – с огромной отдачей во времени. Великая удача, когда они взаимопроникают…

В «Хаджи-Мурате» все время искусство контраста. Как казалось скромным Воронцову в его крепостной жизни то, что казалось роскошью для здешних жителей.

Что представляет каждое событие для Садо, для Авдеева, для Воронцова с их однообразием жизни в крепости. Ставится драматическое событие жизни героя – и как по-разному относительно этого события ставятся все остальные персонажи…

В «Хаджи-Мурате» описание цветов этого времени года. Идут эпитеты: душистый, пушистый, прелой пьяной вонью, наглый, аккуратный, с чуть слышным запахом, тотчас вянущий… Это – сама жизнь.

В «Казаках», где отношение к любви Оленина входит в роман Лукашки и Марьяны, поставлена еще одна фигура, самая сложная, как будто из-за непоследовательности, обаятельная, несмотря на всю свою аморальность, и в высшей степени моральная, – фигура Брошки.

Вынуть его из сюжета-и как все-погаснет сразу, как погаснут адмазы, если убрать простой фонарь.

Где же в ваших повестях такой прием?..

Ненависть подбита добротой, как шуба мехом.

Не от ненависти отучают нас поборники гуманизма, а от жестокости. Не от «ярости благородной», когда она благородна и «вскипает, как волна», в пору великого испытания 41-го года, – а от жестокости.

Ненависть движет, она – мотор, как любовь, или, может, еще более деятельна в своей человечности.

Жестокость, злоба, озлобленность – ничего никуда не движет. Жестокость – это прежде всего самосожжение, самоистребление человека в самом себе…

Нине Александровне Емельяновой восемьдесят лет. Начинаешь мерять свою жизнь не годами, не десятилетиями, а уже полустолетиями.

Вспоминаю 1932 год, Уссурийскую тайгу, армейские маневры. Мы делали с ней в то время газету. Вагон-типография мотался по пограничным веткам в зарослях багульника – и там среди нас, курсантов-журналистов»- самая неутомимая, самая неукротимая журналистка-доброволка, командирская жена, пришедшая к нам в силу жадности к впечатлениям жизни, делившая с нами все труды и заботы.

А потом в Москве, читая в «Красной нови» первую повесть Емельяновой «В Уссурийской тайге», еще в 1939 году, где речь шла о егерях, геологах, энтомологах, о всех, кто, по меткому по нынешнему определению автора, занимался обереганием природы, вспоминал те курсантские дни.

Повесть, в которой на три четверти говорилось о природе, рассказывала удивительно полно о людях. Удивительная емкость! Книга, где так много профессионально делового, с неожиданной яркостью показывала самочувствие человека, его личные качества. И хотя речь шла только об одном заповеднике, она говорила не только о Дальнем Востоке, который сам по себе размером с Европу, но и в всей нашей родине.

И дальше во всех повестях в рассказах Емельяновой – в «Заманщине», в «Хирурге», в «Родниках», во всем – она оставалась верна себе, своей предельной искренности, так что говорить о нет достатках ее произведений – значит говорить о недостатках самого автора.

Искренность – это высшая точность художника… Некоторые ищут в литературе новое, т. е. непохожее, – так начинается формализм. Емельянова ищет точности выражения своих мыслей и чувств, – так начинается новое в искусстве.

Помню, вскоре после войны обсуждали произведения на Государственную премию. Речь шла и о повести Емельяновой. Кто-то из руководящих товарищей сказал, что вещь, конечно, хорошая, но голос у автора тихий. Так и отодвинули. А я давно уже думаю о масштабе того или иного писателя. Голос тихий! Не беда! Лишь бы внятный. Написано не так уж много. Не беда! Лишь бы надолго.

Еще Голсуорси писал в тревоге за будущее, что даже индивидуальные черты человека стираются под действием рекламы, света рампы, стандартизации, специализации и быстрых сообщений. Как это ни странно, но, по-моему, не подлежит сомнению, что свойство, которое называют практическим умом, враждебно величию, а наша эпоха очень умная и день ото дня умнеет…

К динамически-точной и голой манере «Дубровского» из моих сюжетов лучше всего подошла бы история николаевского врача. Без психологизма, размазывания – только самую быль. «Несколько лет тому назад в одном из своих поместий жил старинный русский барин, Кирила Петрович Троекуров…» Проза эта не поддается тлению. Надо бы пожелать пушкинской сценарной краткости и сюжетности всей нашей литературе бывалых людей, к сожалению, пораженной самой дурной, скоротлеющей беллетристичностыо. Характеристики должны быть простодушно точны, действие динамично, фраза – то почти конспективна, то сложна. Главное, всюду, где возможна краткость, не допускать лишней фразы…

Почему все прошлое, даже двор Людовика XIV, или Франкфуртна-Майне в юности Гёте, или «Анна Каренина», «Дело корнета Елагина», Лорис-Меликов, Кони, Бакунин – все кажется провинциальным? Потому что для последующего поколения современная ему история – это выезд в большой свет из обжитой провинции.

Пушкинская проза – целые числа. Дроби нет. Только изредка деталь, собственная, с которой можно не соглашаться, но которая покоряет тебя, как превосходство впечатления художника над твоим собственным, – «мгла мутная и желтоватая» в «Метели» или то, что гробовщик не испытывал радости, перебираясь на новоселье в лучший дом.

Пушкинский план дальний, далеко обозримый, это не позднейшая литература, с ее подлезанием под человека, как, к примеру, в рассказах Колдуэлла – там все будет близко, обозримо, с сажени расстояния. А у Пушкина ясно видно, но издали, широко и просторно. Забота о целом преобладает над подробностями. Ничто не заслоняет целого…

Никто в русской литературе не ставил перед собой так много задач, как Пушкин. Он не ставил только единственной – не искал себя. Как будто еще в 17 лет знал, что и как напишет…

Лермонтов сродни тем, кто появился позже. Созерцательность. Он уже отделил свою жизнь от наслаждения созерцательностью. (Пушкин – еще нет.) В живописи можно найти водораздел между пушкинским и лермонтовским методом: в первом – резкая оконтуренность, ясная композиция, анекдотичность сюжета; во втором – большая глубина изображения, настроение, мягкая расплывчатость контуров. Появляется задача контрастной игры – Максим Максимыч необходим для Печорина.

«Тамань» – столкновение ищущего интеллигента с заманчивым, романтизированным чуждым миром, позже – «Казаки» Толстого.

В современном рассказе, чтобы он окончательно не превратился в сусаль до полной потери читателя, нужно зерно анекдота. Это пушкинское начало <…>.

Десятилетиями живут имена Ларисы Рейснер, Фурманова, Тихонова с его очерками о Средней Азии. В юбилейном году возникает и Соколов-Микитов. Я вспоминаю сейчас только очерково-публицистические книги. Совсем забыт Лев Пасынков, один из самых достоверных историков современности, с его «Тайпой», с его путешествиями по Дагестану, Азербайджану, по казахским степям, по рыбацким станицам Приазовья. Материалом лишь для историков литературы стал Борис Лапин с его «Повестью о стране Памир». Писатель, сблизивший новизну советской окраины с романтическим материалом и лаконичным стилем в духе Мериме.

Гениальный «Почемучка» Бориса Житкова – образец детской публицистики, не издается много-много лет.

И даже военная публицистика Твардовского – «Родина и чужбина», выключена из литературного потока.

Наконец-то отмечен самой высокой наградой колоссальный труд Мариэтты Шагинян. Теперь, вместе с Турсун-заде и автором «Капитального ремонта», она стоит на высоком пьедестале признания. Эта женщина – единственная в мире писательница-землепроходец, всю жизнь посвятившая современности у ее коренных истоков, – «Четыре урока у Ленина», «Зарубежные письма»…

Наконец-то порадовала вышедшая в «Советской России» фундаментальная книга о научном прогрессе «Взбирается разум» Б. Агапова. Это соединение добра и знания, как надписал Борис Николаевич. По мне – это контрапункт современности – как действует НТР в условиях социалистического мира с его преимуществами.

Но мы перестали удивляться безмерному богатству, тому, как богата сама Россия нашей очерковой литературой. <…> Глухо прошли очерки Гранина «Неожиданное утро», недостаточно оценена многолетняя работа Павла Подляшука над портретами – Инессы Арманд, Штернберга, Стасовой и других. Что мы знаем об этих книгах? Входит ли публицистика А. Аграновского, Радова, Розова в сознание читателя как моральный эталон? Критика молчит, проходит мимо, И надо оценить настойчивые усилия Владимира Канторовича с его «Сахалинской повестью», с его «Глазами литератора» и превосходным исследованием «Заметки писателя о современном очерке».

Публицист не в равном положении с прозаиком, поэтом, драматургом…

Четыре раза смотрел «Огни большого города» и уронил четыре слезы. Маленький бродяга просит его извинить, что это был он. Он принес счастье и не должен был его разрушить, сознавшись, что это счастье принес он.

Можно создать тысячи произведений, но пока есть на земле сутолока больших городов, ничто не может поэтически превзойти образ маленького, бездомного, хищного, неразборчивого бродяги, такого пошлого и такого открытого, обнаженного – одаренного только талантом человеческого сердца. И больше ничем.

Гениально начало. Памятник, меч, протыкающий штаны, – и в этой позе героическая попытка не оскорбить движением национальный гимн. Это гениально, несмотря на то, что веселит самый примитивный инстинкт.

Пошленькая фигура уличного бродяги, изучающего статуэтку нагой девушки в витрине магазина, – и благородство в следующей сцене, когда, уйдя на цыпочках от слепой, он притаился в уголке и следит за той, кому нечаянно подарил счастье.

В сущности, он влюблен не в девушку, а в возможность приносить счастье. Он так лишен этого сам.

Заячья лапка негра-боксера не приносит счастья.

Тема счастья, удачи, поэзия ее – вот смысл фильма.

И образ миллионера, пьяного добряка по ночам и неизменно трезвого утром, составляет единое целое и с кроличьей лапкой негра, и с мыльными пузырями изо рта несчастного старого уличного подметалы, и символической козой статуи памятника Процветания.

Вершина чаплинской любви – сцена с разматыванием нитки из подштанников. Из всех видов доблестного, героического – это самый высокий. Это выше подвигов христовой любви. Недаром так напоминает евангельскую сцену – когда нокаутированного Чарли несут с ринга.

Но есть и другая – техническая – причина для восхищения.

Перчатка, падающая на голову Чарли, когда он приходит в себя, – выражение высшего сценарного мастерства, разработки сюжетной фразы.

Цветок, который Чарли не забывает на каменной скамье на набережной, – лаконичный штрих.

Парочка, которая проходит мимо слепой, – простое кинематографическое обоснование темы.

Маленький бродяга дважды подчеркнут великанами, возникающими из подвала на улице и во дворе.

Жестокое протрезвление миллионера необходимо дважды, чтобы на третий раз Чарли был обвинен.

В большой роман вставлены маленькие новеллы типа старых комических [новелл] Чарли: посещение бара, пирушка, уборка улицы, бокс…

Началось наступление на злого человека – оно идет одновременно в самой нашей общественной жизни и в ее зеркальном отражении: в искусстве, в литературе, в прессе – газетно-журнальной публицистике.

Добрые перешли в атаку, сокрушают «барьер жестокости». В публицистике это Медынский с его книгой, которую он по праву назвал «трудной», это Рябинин с книгой «О любви к живому», Шаров с его педагогическими этюдами. В этом хорошем безуставном «ордене» есть и еще один надежный боец – Евгений Богат.

Он пишет преимущественно в газетах, но газетный лист для него не штемпелевальная подушка. Эссеист по свойству своего дарования, он составляет из своих газетных этюдов благородные книги. Одна из них «Бессмертны ли злые волшебники», по-моему, очень заметное явление на фоне нашей литературы. В атомном веке, в толпе астрофизиков, кибернетиков, обходя завалы догматических, предрассудков, окаменелых директив рутинной мысли, идет прямо на нас, заговаривает с нами милый датчанин Андерсен.

  1. М. З. Дальцева – писательница.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 1982

Цитировать

Атаров, Н. Когда не пишется / Н. Атаров // Вопросы литературы. - 1982 - №4. - C. 79-105
Копировать