№4, 1991/Очерки былого

Как управляли литературой…(Послесловие литературоведа к публикации историка)

Обнародование молодым историком Денисом Бабиченко документальных материалов из поэтического и эпистолярного наследия Николая Асеева и развернутый источниковедческий комментарий к ним имеют принципиальное значение. И собственно литературное, и общеисторическое. Не узкопрофессиональное, а широкое общественное. По существу перед нами наглядный пример интенсивно продолжающегося вторжения научной мысли – литературоведческой и исторической, плодотворно взаимодействующих и обогащающих друг друга, – в запретную до недавних пор проблематику, неослабно актуальное звучание которой стократ усилено временем «перестройки». Всего несколько лет назад ее кодовым обозначением служили «доперестроечные» стереотипы официозной эстетики – опорные, насильственно соотносимые, до буквалистского отождествления сопрягаемые понятия: искусство и политика. Ныне мы детализируем, конкретизируем тему и, не принимая ее априорно позитивного содержания, незыблемого десятилетиями, первым делом вычленяем ключевые мотивы политического диктата и идеологического надсмотра, административного насилия и карательного произвола как типологических черт, родовых признаков так называемого партийного руководства литературой и искусством, осуществлявшегося под лозунгом «ленинской партийности», альтернативно противопоставленной свободе творчества. Речь, разумеется, не о декларативных призывах «творить свободно и радостно», – в чем, в чем, а в этом, как и в демагогических заклинаниях писать правду, и только правду, никогда, даже на гребне погромов в довоенные 30-е и послевоенные 40-е годы, не было недостатка. Речь – о действительной ситуации в литературе и искусстве, созданной административно-командной, или, как все чаще и больше уточняют теперь, партийно-полицейской, системой сталинизма. Ведь как ни называй сегодня, с расстояния лет, эту охранительски-косную, но агрессивно-наступательную бюрократизированную систему, ни для ее конъюнктурных апологетов, ни тем более для убежденных противников равным образом не секрет: она перестала бы быть собою, если б допустила хотя бы ограниченные, суженные проявления независимости художника и, отказавшись от «огосударствления» литературы и искусства, не глумясь над их достоинством и не чиня насилия над спецификой, даже робкие прорывы к свободе творчества не глушила, не подавляла, не искореняла в зародыше.

И все-таки – с необходимыми оговорками в пользу конкретно-исторического взгляда на проблемы искусства и политики, исключающего прямые наложения одной эпохи на другую, – справедливо признать, что и к творчеству ряда советских писателей по-своему приложим универсальный вывод Герцена: «У народа, лишенного общественной свободы, литература – единственная трибуна, с высоты которой он заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести» 1. Нет нужды обосновывать: и сам Сталин, и идеологи сталинизма А. А. Жданов, А. С. Щербаков, Л. З. Мехлис, Г. М. Маленков, М. А. Суслов, а также названные в публикации о Николае Асееве оппоненты поэта, адресаты и корреспонденты его переписки П. Н. Поспелов, Е. М. Ярославский, Г. Ф. Александров (тот самый философ, чью научную, партийную и правительственную карьеру оборвал шумный скандал, вызванный просочившимися в зарубежную печать слухами об интимных утехах академика-министра, поставленных на широкую государственную ногу с поистине купеческой хваткой и размахом) изрядно преуспели в стремлении не позволить советской литературе возвыситься до такой трибуны. Но, с другой стороны, прав Даниил Гранин, писавший по следам состоявшихся или в преддверии ожидаемых журнальных публикаций «Реквиема», «Собачьего сердца», «Котлована»: пример гражданского мужества и писательского подвижничества Анны Ахматовой, Михаила Булгакова, Андрея Платонова впечатляюще свидетельствует, что «можно было не убояться» и в самые тяжкие времена2. И пусть неубоявшихся бунтарей оказалось намного меньше, чем покладистых соглашателей, пусть, едва дошло до дела, выяснилось, что у большинства «и в столах не было ничего» (Бог с ним, столом, – беда поправимая, хуже, что и в закромах души не нашлось накоплений), мы все же вправе заключить, что на разных этапах советской истории создавались поэзия и проза, лучшие образцы которых – по аналогии с европейской литературой антифашистского Сопротивления – достойно отнести к отечественной литературе сопротивления сталинизму как тоталитарному режиму антинародной власти.

Не будем обольщаться: ее материк, увы, не ахти как обширен. Недаром сказано поэтом со щемящим чувством печали, горечи и стыда: «Нет, не из книжек наших скудных, подобья нищенской сумы, узнаете о том, как трудно, как невозможно жили мы». Но он, материк, все более разрастается, увеличивается по мере включения в литературу имен и названий, высвобожденных «из-под глыб» вынужденных умолчаний и директивных запретов. И каждое такое возвращение или открытие, будь то роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» или повесть Лидии Чуковской «Софья Петровна», ее же «Записки об Анне Ахматовой», резко меняет карту литературы, укрупняет ее масштабы – ориентиры и критерии, благодаря которым тускнеют и никнут прежние репутации, утверждаются новые авторитеты. Так, например, Анна Ахматова принадлежит литературе антитоталитарного сопротивления не одним «Реквием» – едва ли не каждой строкой. И напротив, никакими, хотя бы немногими, стихотворными строками не связан с нею Константин Симонов. Да и Александр Твардовский оставил в ней самобытный след не «Страной Муравией» и даже не «Василием Теркиным», а такими избранными страницами своего наследия, как главы «Друг детства» и «Так это было» в поэме «За далью – даль» или поэмы «Теркин на том свете», «По праву памяти». Неотъемлемое достояние литературы сопротивления – трагедийные, не только «тюремные» стихи Ольги Берггольц, некоторые сатирические рассказы Михаила Зощенко. Но даже временно не прописаны в ней ни Алексей Сурков, ни Валентин Катаев. Что же толковать в таком случае о Грибачевых, Кочетовых и «разных прочих» из числа верной обслуги? Не всегда мелкая сошка по изначальным творческим потенциям, быстро растраченным вхолостую, они скользнули по поэзии или прозе блеклой тенью, как бы рекламно ни размалевывали ее власти, щедро платившие верноподданнической челяди за сторожевую службу.

Ну, а что «заглавный герой» публикации – поэт Николай Асеев? Идеям литературы сопротивления созвучны и сокровенная его мысль о «возвращении поэзии… естественного права литературного первородства», и стойкое убеждение, что недопустимо понимать стихи прагматически, утилитарно, сиюминутно – «только как гарнир к политическим событиям, в то время как стихи сами суть события». Правда, все это высказано в письмах, пусть в самые высокие инстанции, но сугубо личных письмах, которые предназначались для узковедомственного круга лиц посвященных. Вот и письмо Ярославскому и Поспелову было скорее эмоциональным выражением уязвленного творческого самолюбия, нежели гражданским актом сознательного противодействия сталинской политике, проводимой в области литературы и искусства идеологическими верхами партийного аппарата.

Конечно, не в русле идеологии сталинизма, а в духе авторского непокорства ей выдержано «Личное письмо» поэта Сталину, дерзость которого, попадись оно на глаза адресату, могла обойтись дорого. К примеру, за отнюдь не смиренные, как им полагалось бы быть, строки: «… если к Вам доверье потеряю, значит – больше нечего терять». Мало сказать непозволителен – преступен самый допуск мысли о возможной утрате писательского доверия к «вождю и учителю», который на то вождь и учитель, что ему надлежит внимать безоговорочно, не ставя никаких условий, не ведая и малого намека на сомнение. А яростная защита искусства от неких «песнопевцев безголосых од», что «не бумагу – веру в жизнь изводят», – уж не покушается ли строптивец на светлое, оптимистическое начало социалистического реализма, не считает ли его искусством благостным, лакировочным?! А наставительные строки о том, что «нельзя ж поэзию – по шпалам воинских различий отмечать!» – неужто самого, страшно молвить, «великого и мудрого» учит зарвавшийся поэт уму-разуму?! А полемический выпад против «послушанья и сноровки», в которых он видит не писательскую добродетель, а губительную унификацию талантов, выстроенных, выровненных на ранжир Маяковского, которого не кто иной, как Сталин, назвал лучшим и талантливейшим?! Не с этим ли спорит самонадеянный автор письма, иронизируя над тем, кто полагает, будто «Маяковского потерю можно длинным ростом заменить»? Этак, начав чего доброго с Маяковского, доберутся и до «Краткого курса», катехизиса сталинской эпохи, предпочтя назубок заученным параграфам живую память и незаемное знание?! И наконец, что, если не издевка над партией, славным орденом меченосцев, и ее предводителем-магистром, – «сфинкса упрощенное подобье, вздетое к партийным небесам»?! Куда ни шло, коли, по черновому варианту, в одного лишь «Емельяна пыльные усы» метит вольнодумец, да, видать, неспроста в чистовом автографе Емельян Ярославский заменен обобщенно безымянным редактором: в кругу партийно-правительственной элиты его «усища», по выражению другого пасквилянта, не самые «тараканьи»…

Реставрируя таким намеренно пародийным образом возможное восприятие стихотворного послания Николая Асеева, легко предположить грозную реакцию как непосредственного адресата, так и его сатрапьего окружения, тем же Осипом Мандельштамом названного сбродом «тонкошеих вождей». По счастью для автора, письмо до Сталина не дошло, осело в канцелярии Щербакова. Но и этого вполне достало для того, чтобы недоброжелательство к себе, которое поэт верно уловил и намеревался снять личным обращением к вождю, не уменьшилось ни на йоту. Как вскоре сообщит он о себе Молотову, «в мои пятьдесят пять лет, приходится прийти к убеждению, что гораздо легче написать книгу, чем добиться ее издания».

Не умаляя, таким образом, ни настойчивости и упорства, проявленных Николаем Асеевым в переписке с сильными мира сего, ни его отчаянного стремления оградить от унижений свое человеческое и писательское достоинство3, согласимся, однако, что побудительным мотивом, ведущим стимулом таких несомненно мужественных действий раньше и прежде всего были соображения самозащиты, заданные сложившимися обстоятельствами личной судьбы. Оттого и письмо Сталину не предназначалось ни для чего больше, как для списания не столько даже в собственное творческое наследие, до поры до времени потаенное, сколько в архив партийного аппарата. Для литературы сопротивления в полном смысле столь обязывающего определения явно недостаточно.

Есть и другие весомые поводы для предостережения от поспешных представлений Николая Асеева рыцарем без страха и упрека, в непременном святочном ореоле подвижника и мученика, воителя или страстотерпца. Ореол снимают некоторые неблаговидные поступки, о которых негоже было бы забывать так же, как, по пословице, чуть переиначенной, о словах, выкинутых из песни. Такова причастность поэта к трагическому концу Марины Цветаевой в Елабуге 31 августа 1941 года.

В то время Николай Асеев находился неподалеку в Чистополе и, будучи руководителем группы Литературного фонда, отвечал за трудоустройство и бытоустройство эвакуированных писателей-москвичей. Естественно, что к нему и обратилась Марина Цветаева за помощью в день, предшествующий самоубийству. «До этого она в Чистополь ездила. Сказывала – к поэту Асееву. Вернулась расстроенная. Очень что-то переживала. Видно, она уехать, что ли, хотела. Здесь она тоже искала работу, да какая тут работа?» – такой рассказ хозяйки елабужского дома, где Марина Цветаева снимала комнату, приводит литературовед, критик, публицист Рафаэль Мустафин в очерке «За перегородкой. О последних днях Марины Цветаевой» 4. И так комментирует услышанное: «…Цветаева ездила в Чистополь, надеясь перебраться туда и устроиться на работу в интернат для детей эвакуированных писателей. Не дождавшись решения комиссии, которая решила вопрос в ее пользу, она вернулась в Елабугу» (с. 88). Комментарий исследователя подтверждает приведенная тут же выдержка из письма Ариадны Эфрон автору очерка. В Чистополе, пишет она, Марину Цветаеву «не прописали и отправили в переполненную эвакуированными, в безнадежную в отношении работы Елабугу. В ней Цветаева прожила всего десять дней. Накануне гибели она поехала в Чистополь, просила Асеева помочь с пропиской и устройством в детский дом писателей в качестве посудомойки; Асеев отмахнулся; на собрании, разбиравшем ее заявление, нашлись люди, выступившие против ее кандидатуры (в

частности, Тренев – драматург). Находившаяся в соседней комнате моя мать слышала это; не дождавшись конца собрания (после выступления Паустовского в защиту Цветаевой, решившего «вопрос» положительно), она вернулась в Елабуту и покончила с собой. Перед смертью она написала прощальное письмо нам, детям, и мужу, о гибели которого не знала. Она просила нас простить ее за то, что больше не могла всего этого вынести. Второе письмо она оставила Асееву, прося его позаботиться о ее сыне «как о своем собственном»; Асеев не выполнил этого завета. Денег у мамы, когда она умерла, оставалось 400 тех, военных рублей – цена двух буханок черного хлеба. Вот Вам причины…» Они – «в человеческом равнодушии, в нечеловеческих условиях, в которых пыталась жить моя мать по возвращении на родину в те, сталинские времена и которые еще усугублялись войной и эвакуацией» (с. 84). О том же в другом письме: «…она погибла жертвой несказанного человеческого равнодушия, жестокости, трусости» (с. 85). И еще раз в третьем: «…Единственная абсолютная достоверность о елабужских днях – это сохранившиеся дневники брата; картина в них встает страшная – беспомощности, растерянности эвакуированных; равнодушия «руководящих»; всепожирающего эгоцентризма окружающих…» (с. 86).

Разумеется, Николай Асеев не единственный, кто виноват перед Мариной Цветаевой. Вину разделяют с ним и проживавшие в Чистополе Константин Федин, Александр Фадеев и упомянутый вскользь в письме Константин Тренев. Но разве в «долевом» вкладе каждого дело? Как выделить, какими показателями вычислить ту персональную часть, за которую ответствен Николай Асеев, и те, которые на совести других «руководящих»? В ином печаль. В том, что имя поэта приходится склонять в одном ряду не с Константином Паустовским, а с К. Треневым, даром что его воинствующий аморализм и демонстративная безнравственность уникальны даже по меркам сталинского времени, вовсе не страдавшего от переизбытка целомудрия5.

И в малой степени не снимая с Николая Асеева, как и с находившихся рядом К. Федина, А. Фадеева, К. Тренева, ни нравственной вины, ни моральной ответственности за случившееся в Елабуге, признаем, однако, в нем грешника скорее всего поневоле. Или, говоря: проще, своего рода жертву им же проявленного казенного равнодушия к судьбе ближнего, которое сталинизм культивировал и узаконивал как жесткую и жестокую норму человеческих взаимоотношений в любой профессиональной среде, включая писательскую, на любом срезе общества. Помните, у Твардовского в поэме «По праву памяти»?

Средь наших праздников и буден

не всякий даже вспомнить мог,

С каким уставом к смертным людям

Взывал их посетивший бог.

 

Он говорил: иди за мною,

Оставь отца и мать свою,

Все мимолетное, земное

Оставь – и будешь ты в раю.

 

А мы, кичась неверьем в бога,

Во имя собственных святынь

Той жертвы требовали строго:

Отринь отца и мать отринь.

 

Забудь, откуда вышел родом,

И осознай, не прекословь:

В ущерб любви к отцу народов –

Любая прочая любовь.

 

Ясна задача, дело свято, –

С тем – к высшей цели – прямиком.

Предай в пути родного брата

И друга лучшего тайком.

 

И душу чувствами людскими

Не отягчай, себя щадя.

И лжесвидетельствуй во имя

И зверствуй именем вождя.

но, не умея свести в ней концы с концами, дружески предложил «дотянуть» пьесу и, дотянув, «пробить» в печать и на сцену более искушенному автору «Любови Яровой». Однако полюбовный альянс «инженеров человеческих душ» разбился об интересы исключительно меркантильные. По-деловому условившись сначала о дележке гонораров на равные половины, они перешли затем к трем четвертям в пользу К. Тренева. По мере же приближения премьеры последний затребовал себе девять десятых предвкушаемой добычи. И, не смущаясь ответной угрозой показательного суда, устыдил несговорчивого соавтора на уровне склочного красноречия, доступном, право, далеко не многим творцам прекрасного: «Вы сытый, пресытый человек, счастливчик, удачливый стяжатель, вырезываете куски жирного мяса из моего тела» («Октябрь», 1990, N 3, с. 104).

Такова суровая, жуткая и, увы, необратимая реальность народной истории, которая переживает свою трагическую – до фарса еще ох как далеко! – фазу. И спрямлением ее путей, упрощением судеб было бы сводить их все к «лобовому» противостоянию добра и зла, света и тени, «хороших» и «плохих» людей, из которых одни – сплошь притесняемые таланты, а другие – исключительно притесняющие держиморды. Условия, когда широкие слои как руководимой творческой интеллигенции, так и руководящих партийных кадров были или истреблены физически, или подверглись социальному и духовному перерождению, от тех и других востребовали определенный тип личности – небескорыстного исполнителя, подкупленного успехом, и всевластного распорядителя, финансирующего подкуп. Во взаимоотношениях, взаимодействии друг с другом обоим было не до высоких нравственных, тем более не до гуманистических норм общественного и даже бытового поведения.

«Наш гуманизм – марксистский, он не может походить на гуманизм буржуазный. Их гуманизм такой, чтоб никого не обижать, – вот их гуманизм. Христианский, антихристианский, но это гуманизм буржуазный», – до конца своих долгих дней железобетонно вещал ничем не поколебленный, ни в чем не усомнившийся Молотов, для которого и на десятом десятке лет не существовало отвратней зверя, чем человеколюбие.

«- Но этого зверя называют демократией.

– Называют гуманизмом, – говорит Молотов. – А на самом деле – мещанство».

Поэт Феликс Чуев, любовно записавший эту и другие беседы со своим кумиром6, сам того не ведая, сделал благое дело. Уберег, донес, передал заскорузлое убожество сталинистской мысли, фанатично одержимой схоластической идеей «уничтожения классов» и ради нее готовой поступаться всем чем угодно. Вплоть до мира на планете, который нужен человечеству лишь «постольку, поскольку это не мешает дальнейшему усилению роста социализма, росту освободительного движения. И мирового коммунизма – это само собой. Социализм – это и коммунизм. И поскольку это не мешает нам постепенному углублению ямы под капитализмом – об этом мы прямо не говорим, но сохраняем мир для свержения империализма» (с. 75).

Удивительно ли, что, распоряжаясь так судьбами планеты, узколобый, косноязычный сталинист и в соотечественниках видел не более чем недвижимую собственность, которой вольно распоряжаться по своему хотенью? Благо, что они, неразумные, «еще сами не осознают, кто они в действительности, им ничего пока еще не ясно… Насколько требовала революция в наших условиях более глубокой, более длительной работы и преодоления еще многих таких вещей, которые как будто уже ясны! А оказывается, нет. Даже для людей, которые как будто проверены уже, а недостаточно… Сталин все это учитывал, и, конечно, не без нарушений формальной демократии проходила эта политика 30 – 40-х годов, вплоть до 50-х. Тут, конечно, была, так сказать, крепкая рука, и без этого мы бы не смогли выдержать… Конечно, не все формальности нужны были, не всегда они проводились, но, несмотря на это, лучшего, более демократического пути нельзя было избрать, иначе мы были бы в еще более трудных условиях. Благодаря авторитету Сталина в этот период многое держалось даже там крепко, где были очень слабые люди, где были ненадежные люди, – только потому, что побаивались» (с. 63 – 64).

Не просто разобраться, чего в столь отъявленной демагогии больше: непроходимой глупости или непревзойденного цинизма. Но в любом случае она поднята на уровень эквилибристики. Иначе бы язык не повернулся списать геноцид на нарушения демократии, причем формальной, а воплощением демократии подлинной, совершенной назвать сталинскую казарму.

В бездуховной атмосфере казарменного социализма, тупиковой, безысходной, иезуитски разлагавшей общественную мораль, народную нравственность, одолеть «сопротивление материала» по высшему счету гуманизма удавалось немногим избранным, как правило, подвижнически обрекавшим себя на заклание. В обыденном же потоке пестрого повседневья праведники и грешники, гонимые и гонители то и дело менялись местами, и происходило это столь часто, что не всегда возможно определить теперь ясно и четко, кто есть кто. Что с того, например, если Всеволод Вишневский высказывался за свободу творчества, протестовал против гнета цензуры, произвола редакторов-запретителей? На совести создателя единственной дозволенной на всю советскую литературу 30-х годов трагедии, да и то оптимистической, активное участие в постыдной травле Михаила Булгакова и множество других кликушески неблаговидных дел, вплоть до разоблачительных и карательных. Не случайно, например, что не кто иной, как Вс. Вишневский, в то время главный редактор «Знамени», оказался угодливее всех, кто, вторя Сталину, глумился над творчеством Михаила Зощенко на предварительном заседании Оргбюро ЦК ВКП(б), состоявшемся за две недели до постановления «О журналах «Звезда» и «Ленинград»:

«Человек этот (заметим: не признанный писатель, а окололитературный человек. – В. О.) начал писать в 1923 – 1924 годах. У него везде персонажами являются пьяные, калеки, инвалиды, везде драки, шум. И вот возьмите его последний рассказ «Приключения обезьяны», возьмите и сделайте анализ его. Вы увидите, что опять инвалиды, опять пивные, опять скандалы.

Сталин. И баня.

Вишневский. Баня, совершенно правильно. У него получается так. Вот вы меня критиковали, и вот получайте, уважаемые» 7.

Никаких нет оснований и для того, чтобы выводить страдальцем за правду А. Фадеева, чьи единичные благодеяния перевешивает такое обилие больших и малых предательств, недобрых поступков, неправых действий, что невподым тяжкого бремени их с лихвой хватило бы на весь руководимый им Союз писателей. Впрочем, это понятно и по эпизоду, воспроизведенному историком: едва писательский генсек поддержал В. Вересаева по части «фактов редакторского произвола», как тут же и осудил за «вопль о «свободе печати» в буржуазном смысле». И не в частной «воспитательной» беседе с глазу на глаз – в заушательском письме на имя Сталина, Жданова, Щербакова, которым направил неопубликованную (!) статью старейшего писателя. Если это не доброхотное доносительство, то что тогда?..

Наконец-то, спустя 34 года, обнародованное предсмертное письмо Александра Фадеева содержит признания: искусство, которому отдана жизнь, «загублено самоуверенно-невежественным руководством партии», под лозунгом «партийности» литература «отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа», «во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных»; она вконец ими «унижена, затравлена, загублена». Главным образом – обличение, отчасти – покаяние. Потому только отчасти, что и в нем не вся правда. Верно: «…меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся

под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел» 8. Но ведь тем успешнее превратили, чем охотнее сам позволил превратить себя, доброй волей своей облегчил такое превращение, которое всего уместней назвать перерождением. Роковой платой за это и стал трагический исход жизни, утратившей «всякий смысл».

По существу то была и крайняя плата за «отпечаток всепроникающей раздвоенности», природу которой убедительно раскрыл и объяснил Владимир Кормер в статье 1969 года «Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура» 9. Как и все прозаическое и публицистическое наследие писателя, большая часть которого еще ждет публикации, эта статья лишь посмертно стала читательским достоянием. «Интеллигенция, – размышляет в ней В. Кормер, – не принимает Власти, отталкивается от нее, порою ненавидит, и, с другой стороны, меж ними симбиоз, она питает ее, холит и пестует;

  1. А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. VII, М., 1956, с. 158.[]
  2. »Литературная Россия», 5 июня 1987 года. []
  3. Впрочем, не без того, чтобы, щегольнув исторической эрудицией, подогнать под себя, в свою пользу переиначить факты истории. Такова, в частности, ссылка поэта на Гегеля, который «писал свою «Феноменологию духа» во время сражения при Иене». Если уж быть скрупулезно точным, следовало бы уточнить: в канун сражения при Иене и, что не менее важно, в самой Иене…[]
  4. »Литературное обозрение», 1989, N 7, с. 83. []
  5. Это самостоятельный сюжет, уводящий в сторону. Но все же стоит к случаю пересказать его хотя бы коротко, отослав читателей за подробными сведениями к книге Марка Поповского «Жизнь и житие Войно-Ясенецкого, архиепископа и хирурга» («Октябрь», 1990, N 2 – 4). В ней рассказана история скандального соавторства К. Тренева и С. Сергеева-Ценского в конъюнктурном отклике на заданную тему, которую ОГПУ провокационно спустило как прокуратуре, так и литературе. Черновой вариант драмы-поделки в пяти актах оперативно, всего за 12 дней, спроворил автор будущей «Севастопольской страды».[]
  6. Сб. «От оттепели до застоя», М., 1990, с. 76, 62.[]
  7. Цит. по ст.: Денис Бабиченко, «Повесть «приказано» ругать…». Политическая цензура против Михаила Зощенко. – «Коммунист», 1990, N 13, с. 73.[]
  8. »Известия», 20 сентября 1990 года. []
  9. «Вопросы философии», 1989, N 9.[]

Цитировать

Оскоцкий, В. Как управляли литературой…(Послесловие литературоведа к публикации историка) / В. Оскоцкий // Вопросы литературы. - 1991 - №4. - C. 158-187
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке