№1, 1987/Жизнь. Искусство. Критика

К ядру и по касательной

ЛИТЕРАТУРНАЯ ВЕГА

Чем дальше движется время, тем заметнее становится значение XXVII съезда партии в нашей жизни. Он не только подвел итоги развития страны за последний период, выявил имевшие место сбои, наметил реальную перспективу движения, но и дал урок большевистской прямоты и принципиальности.

В Политическом докладе содержалась и та необычайно важная формулировка понятия правды в искусстве, которой следует всем нам руководствоваться: «Общество ждет от писателя художественных открытий, правды жизни, которая всегда была сутью настоящего искусства.

Но правда – не отвлеченное понятие, она конкретна. Она – в свершениях народа и противоречиях развития общества, в героизме и повседневности трудовых будней, в победах и неудачах, то есть в самой жизни, во всей ее многогранности, драматизме и величии»1.

Многое здесь примечательно. И то, что правда определена как суть искусства в отличие от вульгаризаторских формул, согласно которым искусство впрямую отображает правду жизни. И то, что за правду жизни нельзя выдавать отвлеченно-умозрительные представления о ней. И то, что в партийных документах впервые прозвучало триединство, в котором величие сплавлено с многогранностью и драматизмом.

Это триединство позволяет нам сегодня свободнее и отчетливее видеть, какие же жизненно существенные типы и противоречия высветила литература за минувшие годы, насколько проницательно диагностировала болевые точки и прозревала глубинные течения, с какой энергией выступала за необходимость перемен. Короче, чем помогла народу на трудном отрезке жизни, какую посильную лепту внесла в познание современной действительности. Это тем более важно и своевременно, что в нашем движении последних десяти – пятнадцати лет стали тревожно проявляться, как было отмечено в Политическом докладе ЦК, «неблагоприятные тенденции в экономике и социально-духовной сфере… В течение ряда лет, и не только в силу объективных факторов, но и причин прежде всего субъективного порядка, практические действия партийных и государственных органов отставали от требований времени, самой жизни. Проблемы в развитии страны нарастали быстрее, чем решались… В жизни общества начали проступать застойные явления»2.

Конечно, у литературы много задач – и в воспитании социалистической нравственности, и в формировании эстетического вкуса, и в облагораживании культуры чувств. И все-таки главная из главных – это постижение жизненных процессов во всей их полноте, сложности, противоречивости. Сколь многое открывается за тем, в какие бои были втянуты герои художественного произведения, какие силы сопротивления преодолевали, навстречу каким историческим вихрям шли.

Можно смело считать, что без литературы и искусства не были бы сформированы ни тот духовный климат, в котором мы сейчас живем, ни люди, которые верны своему долгу, радеют за общее дело. Как оценить общественный Эффект «Картины» Д. Гранина и пример Лосева? Или эффект фильма Р. Быкова «Чучело»? Или пьесы М. Шатрова «Так победим»? Но сейчас речь идет о другом: могла ли литература сделать больше – проникнуть глубже, представить художественно совершеннее?

Вопрос далеко не праздный, требующий внимания и осмотрительности. Вряд ли помогут делу скоропалительные «заезды» на литературу минувших лет, которые стали множиться в последнее время.

Вот, скажем, А. Казинцев единым махом низвергает прозу «писателей среднего поколения, так называемых «сорокалетних», и их более молодых коллег. Стремятся не к тому, чтобы создать произведение, способное пережить свою эпоху и своего творца, но наиболее популярное (а часто просто вызывающее наибольший шум) за тот месяц, что отделяет выход одного номера журнала от другого»3. Допустим даже, что критик подразумевает лишь некоторых, а не всех прозаиков моложе пятидесяти в столь злоумышленном действе и что он допускает наличие отдельных шумливых прозаиков и в старшем поколении. Но как это все-таки представить себе В. Каверина говорящего: напишу-ка я штуку, которая переживет и меня и эпоху, или, наоборот, молодого П. Краснова, который замыслил: устремлюсь-ка я создать самое шумное за сентябрь этого года произведение.

В моем утрированном толковании яснее обнажается то, что звучит не только в этой статье, но и во многих иных: небрежение к книгам, живущим сегодня, действующим сегодня, помогающим людям сегодня, и противопоставление их неким творениям, которые удалены от бурь века и тем самым якобы обретают билет в вечность. Для литературы пагубно сводить разговор о качестве произведений к делению на сегодняшнее их действие и вечную жизнь, словно не обрели вечность «злободневнее» романы Тургенева, Достоевского, проза Герцена и Салтыкова-Щедрина. Можно ли вообразить Достоевского в раздумьях о сотворении произведения, «способного пережить творца»?! Совсем о другом были его заботы. Заботы о том, чтобы выразить мучающие его думы. Заботы о том, чтобы глаголом жечь сердца сограждан. Заботы о том, чтобы понять и воплотить драматичные схлесты своего времени. Только благодаря этому и обрели они вечную жизнь.

Вот и сейчас перемены, происходящие в нашей духовной жизни после XXVII съезда, подтверждают эту несомненную истину: литература должна вглядываться в глубь современной жизни – и тогда сами, естественно обнажатся великие вечные вопросы, составляющие ядро, сердцевину жизни.

Можно, наверное, использовать такой образ, свежий в нашей памяти. Литература – как космический аппарат «Вега», запущенный к комете Галлея. Представляют интерес данные и о пылевой шубе, и о пылевом хвосте кометы, но признаем, что ученые не случайно нацелились и блестяще рассчитали траекторию, чтобы «Вега» могла пройти на таком близком расстоянии от ядра: чем ближе к ядру, тем ценнее сведения!

Так проникала ли наша проза в эти годы к ядру или неслась по касательной?

ПРОБА ГРУНТА

С понятным любопытством обратился я к изданной в 1985 году книге «Современная повесть»: как бы ни был субъективен А. Скалой, составляя сборник (за эти годы публиковались повести и более значительные в художественном отношении), перед нами все-таки какой-то знак времени, проба грунта, дающая представление о составе почвы.

Но странное дело, при всем тематическом и стилевом разнообразии этих девяти повестей меня не оставляло ощущение какой-то досадно общей их настроенности, сходного подхода к изображению жизни. И я попробовал разобраться, чем же было вызвано такое ощущение.

Открывшая сборник повесть А. Проханова «Адмирал» оказалась сентиментальной вариацией на тему «Гвозди бы делать из этих людей…». Как обычно у Проханова, ему не важно, что это вторичный литературный ход; он и о своих политических романах-репортажах говорил: «Однотипность этих работ была осознанной, продуманной… Их было легче изготовить на одном конвейере и запускать, как щупы, в разные зоны вселенной»4. Оттого и не гнушается он жесткой вторичной структурой: командир, уходящий на пенсию, проводит последнее боевое учение и в это время вспоминает свою жизнь, вернее, свою службу, потому что кроме службы у него ничего и не было. (Сколько таких командиров и руководителей в предпенсионной или предсмертной ситуации уже запечатлела наша проза!) А поскольку перипетиями служебной жизни держать читателя в напряжении трудно, в повесть вводится столь же трафаретная любовная линия: молодая влюбленность, счастливый брак, потом жена не вынесла томительных ожиданий в далеком гарнизоне и ушла (о, эти жены, не понимающие увлеченных своей службой мужей!), спустя некоторое время, одумавшись, вернулась (в других повестях, изготовленных по этой схеме, находится другая, верная подруга жизни, не столь испорченная суетой большого города). Эта литературная схема расцвечена частой для Проханова безоглядной поэтизацией современной техники: «ракета, отточенная, как стеклорез», «колючие, воздетые ввысь зенитно-ракетные комплексы», «дымящая туманной вершиной, стеклянным дыханием кратера» корабельная надстройка и т. п. Зато вяло и бездушно воссоздается типовой пунктир жизни героя: «Он не был мудрее других. Заблуждался, был знаком с честолюбием. Совершал грехи и ошибки. Он был наивен, как все моряки, не слишком понимавшие сухопутную, усложненную жизнь. Но он видел мир в его крушениях и творчестве, видел добро и зло. Видел пагоды, пирамиды, мечети. И видел создание флота». Такой коктейль из пагод, добра, мира в крушениях должен, видимо, означать крупно прожитую жизнь. Но чем большими восторгами заходится автор, тем холоднее становится читатель. Очевидно, таков общий закон искусства: чем сильнее форсирует голос исполнитель, тем равнодушнее аудитория. Это подтвердили еще военная проза и поэзия. «Не надо стараться перекричать войну», – мудро заметил тогда в одном из выступлений А. Сурков. Не надо стараться перекричать время, и без того чересчур «децибельное», – хочется адресовать Проханову.

Такое же тяготение к растолковывающим характеристикам вместо характера обнаруживается и в повести Н. Самохина «Помню солдата». Только если там адмирал, то здесь колхозник, бывший солдат: «Он не рвался на войну, не просился добровольцем. Но и не бегал от нее, не тряс штанами, болячки себе не придумывал. И когда в первые дни пришла ему повестка – собрал котомку и пошел на призывной пункт… Шесть дней он был на фронте, в боях. Не погиб в первые минуты, как одни, и не дошел целехоньким до Берлина, как другие, а оказался тем самым среднестатистическим солдатом-пехотинцем, каких и в природе, наверное, почти не было, а существовали они на бумаге, вычисленные арифметически».

Вот и произнесено ненароком ключевое слово: среднестатистический, вычисленный на бумаге сложением, умножением, заимствованием.

И адмирал, и солдат – такие «среднестатистические» люди. Только адмирал, конечно же, «был средоточием плотного напряженного поля, нервной полифонии команд, перекрестных потоков боевой информации, пропущенной через электронику», а колхозник – образцом рачительности: «Эта мысль о бесхозяйственности, о неоправданной расходности войны, долго еще потом жила в нем». Неоправданная расходность – так, по мнению автора, должен мыслить и изъясняться колхозник.

В «самохинском» ключе написаны и повесть Г. Пряхина о крестьянке Насте, и повесть Л. Фролова о том, как старик колхозник задумал перед смертью поехать к младшему сыну. Лирическая деревенская проза представила нам уже множество этих старых людей, вынесших на своих плечах и военное лихо, и послевоенный разор. И стало уже трудно найти свой самобытный поворот, не сбиться на тривиальность. Вот и у Фролова столь знакомая расстановка; высоконравственные деревенские старики и их испортившиеся в городе дети, у каждого из которых что-нибудь да не ладится при внешне благополучной зажиточной жизни. И никак не говорится в этих повестях всерьез, почему же молодежь уехала и почему такой благословенный деревенский уклад и родительский пример не сумели внушить им любовь к деревенскому житью и сельскому труду. Вот и Фролов оповещает, что дети от Александра Васильевича поразъехались потому, что за четыре года войны «отвыкли совсем от него, да так уж и не привыкли больше: отец пришел, а они поехали свой рубль добывать».

Вот тебе и на! В нравственной деревне, да еще в атмосфере, когда детям внушали, что отец у них герой, за Родину бьется, дети не только отвыкли от него, но и заявили, что, мол, «бесплатно в деревне почертоломили, а теперь пусть родитель семью содержит». И это ведь еще сверстники абрамовских братьев и сестер, а не нынешние, наглядевшиеся, ко гневу В. Белова, телевизионной аэробики! А на то, что в деревне тоже есть свой гуляка да выпивоха шофер Витюха, объяснение и совсем простое: «единственный такой выворотень в роду у Параниных, остальные – люди как люди».

Только вряд ли это нехитрое утешение можно признать серьезным ответом в искусстве.

Конечно, о судьбах людей, достойно проживших свою крестьянскую жизнь, можно читать много произведений: наше сердце расположено слушать рассказы о хороших людях. Хочется верить, что читательский спрос на такую литературу еще существует и будет длиться. По шкале же литературных ценностей – это все-таки обрат, снятое молоко, литературной «жирности» здесь уже нет: еще одно типовое жизнеописание не является достаточной заменой выстраданным, заветным мыслям. Но зато с каким нажимом, с каким вызовом подаются эти судьбы – действительно как жития святых. Вот и Н. Самохин подробно воссоздает шесть дней войны своего «среднестатистического» солдата в таких красиво-умильных строках: «Он опять бежал в атаку. Бежалось ему легко и как-то по-хорошему бездумно. Точнее будет сказать, безоглядно». Такая «по-хорошему бездумная» нажимность, умиленность, житийность, при которой важно поучение, а не достоверность, уменьшает и без того не слишком большой художественный эффект подобных жизнеописаний.

Но вот, кажется, отошли мы от агиографической литературы и очутились в противоположном стане. В повести Ю. Стефановича «Снега» речь идет о племени энтузиастов и бичей, искателей и бездомников, охотников честно заработать большие деньги и любителей пропить любую деньгу – том племени, которое долго возводилось в ранг романтиков обширной молодежно-первопроходческой прозой, а теперь низведено В. Распутиным до прозвища «пожогщиков» и «архаровцев». Это и впрямь пестрое племя, и Ю. Стефанович увлеченно живописует его неоднородность, хотя при этом безукоснительно следует заветам расхожей молодежной прозы, открывавшей, как под простыми нравами и грубыми шутками таится способность в трудный момент проявить мужество и сердечность, подставить плечо, принести в больницу пострадавшему соседу по бараку пол-литра или экзотические апельсины.

Некоторые эпизоды и впрямь неплохи, и трудности показаны взаправдашние. Только и здесь недостает реального жизненно нового конфликта. Мы безошибочно предвидим, что по законам литературной выстроенности в финале возникнет острая ситуация (на этот раз нужно доставить в больницу обгоревшего парня), что в ней раскроется до конца один жлоб и трус, но найдутся парни, способные подставить плечо. Опять-таки допускаю, что читатели не без интереса прочтут и еще одну повесть о знакомых парнях из глубинки, но это опять-таки «обрат» после А. Рекемчука, В. Чивилихина и других авторов молодежной «сибирской» и «северной» прозы.

Странное, казалось бы, дело: написанная еще в 1973 году повесть больше десяти лет пролежала в «запасниках», а ничуть не выпадает из рядом стоящих и написанных десятилетием позже. И не поймешь: то ли и в тех повестях представлена такая же условная, многажды обкатанная в литературе жизнь, то ли просто подзабылись косяком шедшие «изначальные» повести, и «Снега» могут показаться весточкой из жизни, а не аккуратно исполненным сочинением на заданную и уже канонизированную тему.

Вот такая предстает проза – вроде подводящая к конфликтам, но в конечном счете примиряющая с действительностью: сибирские парни в трудную минуту не подведут, хоть они и «архаровцы», а среди устремившихся в города выходцев из деревни есть такие, которые посвящают повести матери-крестьянке и заверяют, что трогательно и уважительно вспоминают отца-крестьянина. Но посвящают и вспоминают, живя в городе…

Тогда, может быть, хоть в «городских» повестях пробьется живая пульсация жизни и вместо «скульптурного видения» возникнет, говоря словами А. Проханова, «плотное напряженное поле»?

Да вот и повесть, прямо называющаяся – «Производственный конфликт». С. Есин повествует в ней о том, как на фабрику грампластинок приходит новый директор, сорокалетний «человек со стороны», и взбаламучивает эту застойную заводь. Трудно ему, в какой-то момент он уже готов сдаться, уйти, – ведь он как-никак композитор, проживет и «без должности», – но его поддерживает более умелый «тактик», секретарь партбюро. В результате им удалось одолеть и бездельника замдиректора, и жуликоватого снабженца, и имитирующую бурную деятельность дамочку – заведующую отделом (зарубежной эстрады). Ну и, конечно, крепко помогли низвержению «темных сил» образцовая заведующая отделом (догадайтесь, каким отделом? – правильно, русской народной песни) и простые рабочие из производственных цехов, выступившие на собрании в поддержку директора.

Со свойственной Есину гротесковой ироничностью предстают в повести несколько утрированные, без психологических «переливов» колоритные фигуры, раскрываемые в монологах директора, парторга и снабженца (Есин вообще любит поиграть голосами персонажей); чередование этих монологов и составляет композицию повести, обнажая цинизм одних и нравственную устойчивость других.

Но опять-таки, прочитав повесть, задумываешься: о чем она? Вот-вот, кажется, проникнет Есин к ядру той острой проблемы, которую когда-то обозначил И. Дворецкий: почему без лидера масса инертна и почему выбраться из застойной жизни можно только с помощью варяга, «человека со стороны»? Да и в каких инкубаторах выращивают этих образцовых лидеров?

Но и Есин предпочел не забираться в эти колючие заросли, загородившись иронией и гротеском. Его тоже вполне удовлетворила традиционная для всех вариантов модели «человека со стороны» ситуация: достаточно появиться извне деятельному и честному человеку – или, иначе говоря, поднести спичку, – как сразу вспыхивает огонь благородных чувств в сердцах людей, сослуживцы, соработникистановятся коллективом и все приходит, как теперь любят выражаться, в позитивное движение.

А вот почему мы не заинтересуемся возможным крахом «человека со стороны» или судьбой той дюжины руководителей, что была до «тринадцатого председателя» в пьесе А. Абдуллина? Наверное, многое в познании объективных противоречий открылось бы при виде тщетности иных попыток одолеть инертную ли массу, изворотливых ли противников, косность ли хозяйственного механизма. Не знаю, сказывается ли в этой писательской нацеленности на непременный успех пришельца желание создать образ крупного героя современности или просто страх перед упреками в очернительстве и пессимизме?

Но не отвращает ли нас в производственных литературных конфликтах как раз эта легкость «позитивного движения»?! Так надоели уже успокаивающе благополучные финалы, когда мы еще со времен мучительно приходившего к этой мысли В. Овечкина знаем, что одна лишь замена Борзова на Мартынова не может развязать клубок накопившихся противоречий.

Кажется, подводит нас к трудностям преображения коллектива С. Рыбас в повести «На колесах». Производственный конфликт у него в том, что деятельный и честный директор автоцентра по ремонту легковых автомобилей Никифоров не может сдержать все усиливающееся моральное сползание некоторых работников автоцентра: клиенты навязывают взятки и все большее число рабочих привыкают брать их. И ничего тут не поделать ни лаской, ни таской: ведь не вымогают, а лишь милостиво берут. Словом, ситуация всем хорошо известная или из личного опыта, или из многочисленных статей и фельетонов о службе быта; ситуация, которая может разрядиться не призывами к совести, а ликвидацией дефицита деталей, во-первых, и рабочих рук, во-вторых. А пока в ремонтном центре не хватает пятидесяти рабочих, директору приходится мириться с мздоимцами: некем заменить «корифея в своем деле».

Но приблизившись к этой уже изрядно истоптанной журналистами проблеме и не в силах проникнуть в глубь сложного переплетения социально-экономических, психологических и иных факторов, Рыбас поплыл в развлекательно-завлекательных поверхностных слоях. Тут тебе и чудесное спасение Никифорова в автомобильной аварии, и любовь к врачу из санитарной инспекции. И вот производственные увязки и неувязки перемежаются картинами стыдливого, чуть ли не платонического грехопадения, когда обоих томит желание, но то он, то она никак не решатся на облегчающее объятие.

У С. Рыбаса не оказалось ни той пружинной сжатости, что в «Производственном конфликте» С. Есина, ни той напористой собранности, что в «Универмаге» И. Штемлера, хотя есинский Никифоров и штемлеровский директор Фиртич сделаны по сходному лекалу. Умный, деловитый директор взывает: хочу быть честным, умею честно делать дело, вот только приходится кое в чем ловчить, потому что живем не на облаке. Но ловчить исключительно для пользы дела, а жить исключительно на зарплату (и всего-то на сберкнижке у Никифорова сто сорок рубликов).

Так и Рыбас проскочил по касательной, в пылевом облаке, успокоив читателя в примиряющем финальном эпизоде: Никифоров никуда не уйдет от любящей, хотя и растолстевшей после родов, жены. И вновь вместо «напряженного поля» мы оказываемся на поле исхоженном, и пыль тут подняли ранее прошедшие.

Ничуть не сомневаюсь в том, что заслуживают прекрасной памяти о себе те, кому пали на долю трудные военные и послевоенные годы, и что рабочий коллектив всегда поддержит хорошего человека, и что нелегко живется бессребренику на ремонте частных автомашин… Но почему все-таки не чувствуешь за всем этим живых противоречий, почему отсутствуют подлинные драмы, хоть как-то влияющие на судьбы героев?

А Б. Василевский в «Отчете» даже «онтологический» фундамент под эту беспечальную жизнь подводит. Писатель Покровский приезжает в места своей героико-трудовой юности собрать материалы для очерка о сегодняшнем городе, выросшем при знаменитой ГЭС, встречается с давними друзьями, осевшими здесь, – с бывшими энтузиастами и бывшими бичами, бывшими гуляками и бывшими трудягами. Все очень трогательно, сердечно, тревожно, все побуждает Покровского к раздумьям о жизни, о ходе времени, о судьбах человеческих. И вот он узнает, что его самый близкий товарищ тех лет, Вадим, недавно покончил с собой, так и не вынеся груза придуманной им своей вины за чужие нехорошие дела 30-х годов. Он, как честный, болеющий за всех герой великого русского романа, отказался «от билета в гармонию»: «Он объяснял, что человек, насмотревшийся на несчастья других, не может, не имеет отныне права быть счастлив, даже если в его собственной жизни ничего подобного не случалось. Особенно, когда эти страдания и несчастья нелепы и незаслуженны». И вспоминая пресловутую поговорку «Лес рубят – щепки летят», говорил: «…пусть я – далеко отлетевшая неизбежная щепка случая, и мне не охватить всего, не постичь общей цели… Это бы ничего. Но ведь мне теперь вменяют, чтобы я был счастлив! Все объяснили, значит, закономерность была, а раз закономерность, значит, все правильно, и жизнь по-прежнему идет к лучшему, и все должны быть довольны и счастливы». Что и говорить, глубоко к ядру пробивается Б. Василевский, заговорив не только об исторической памяти, но и об исторической ответственности…

Тогда, в свои юношеские дни, Покровский не находил аргументов, чтобы опровергнуть провозглашавшееся Вадимом «право на несчастье». Но теперь некий «внутренний голос» внушает ему в гостиничном номере, как заполучить этот «билет в гармонию»: нужно прервать цепь, в которой другие лица «из-за того, что ты стремился быть несчастным, тоже стали несчастны…». И прервать на такой манер: «…живи, радуйся, люби и даже беспокойся, страдай, мучайся по-прежнему и будь несчастлив, но… будь счастлив!.. Это и ответ, начало ответа…». Вот оно, кажется, озарение человека, окунувшегося в бездну сомнений и отчаяния, но выбравшегося к приятию жизни! Только почему же это так похоже на философию детей, уехавших из деревни, бросив там стариков родителей: живи-люби, страдай-мучайся и будь счастлив?! Может быть, я что-то недопонял в борениях счастья и несчастья у Василевского, только воспринимаю я финал его «Отчета» как индульгенцию для спасения от мук совести: нужно иногда почесывать саднящую душу, но пусть это не мешает твоему благополучию.

Тем и вписывается эта, безусловно самая глубокая по мысли повесть в общий тон сборника. Нет ни в одной из девяти повестей ни мелкотравчатости, ни бытокопания, ни стремления к дешевым эффектам. Но с сожалением признаем, что подлинные противоречия жизни они все-таки задевают лишь по касательной.

Ни одна повесть не рассчитывает на читательское потрясение, все уповают на эффект умиротворенности. Причем это не пресловутый хэппи энд, а некая особая сформировавшаяся в недрах нашей прозы разновидность, приобщающая к реальным драмам, но не погружающая в них. И не такой прозе под силу совершать те художественные открытия, о которых шла речь на партийном съезде, – как и кинематографическая мелодрама, она рассчитана на легкие слезы и недолгую печаль.

И тут я возвращаюсь к тому, с чего начал разговор о сборнике, – к тягостному чувству единообразия, возникающему при чтении внешне различных Повестей. Дело не в том, что мы ощущаем твердую волю составителя: представить лишь те произведения, где есть положительный герой, в противовес повестям с «амбивалентным», «вибрирующим» или, того пуще, «анти»-героем. Такую твердость нельзя не уважать. Но за представленными нам характерами не встают сколько-нибудь весомые жизненные противоречия, те ядерные силы, которые клокочут в глубинах жизни.

Оттого и возникает единообразие – вместо самобытно познающей художнической мысли главенствует иллюстрация заведомо известного.

Вероятно, я несколько затянув разговор о сборнике, но ведь каждая из этих повестей может служить показательной моделью тех или иных художественных структур и художнических концепций – агиографической, производственно-развлекательной, экзотико-романтической и т. д., – которые были популярны в 70 – 80-е годы и внесли немалую лепту в досадную несогласованность траектории литературной с траекторией жизненной.

БУДУЩЕЕ В ПРОШЛОМ

Какие же все-таки жизненные противоречия преимущественно привлекали внимание текущей прозы? Именно жизненные противоречия, которые уже сам писатель преобразует в художественные конфликты. В самом деле, никто ведь и в мыслях не держал выявлять, к примеру, каков локальный жизненный конфликт «Преступления и наказания», «Анны Карениной», «Дела Артамоновых». Их художественные конфликты вобрали внутренний драматизм жизни, ее противоречия, ведущие к трагическим исходам. Собственно же художественный конфликт развивался по законам, присущим целостной художественной вселенной.

Сколько вреда нанесло старательное прямое приложение к литературе социально-политических воззрений на конфликты антагонистические и неантагонистические, к каким только формам лакировки и бесконфликтности не приводило?! Для литературы существуют жизненные противоречия, их-то она познает и вскрывает через систему художественных конфликтов.

И возникает естественный вопрос: в какой мере ощущала проза те подспудные жизненные противоречия, которые привели к исторической необходимости резко ускорить все социально-экономическое развитие нашего общества?

Конечно, попытка взглянуть на некоторые аспекты литературного процесса минувших лет через призму ускорения может попервоначалу показаться вопиющим вульгаризаторством: трепетные духовные ценности литературы – и злободневный прозаичный «девиз времени»? И все-таки – не удастся ли и этим девизом, как ключиком, отомкнуть вход в некоторые заповедные литературные кладовые?

Ведь ускорение таит в себе целый клубок политических, социальных, психологических и прочих проблем; эти-то проблемы и должны были отразиться в характере конфликтов, выборе героев, способах обнаружения авторской позиции.

Если не тщиться перечислить по возможности максимум жизненных коллизий, вошедших в орбиту литературы, а выбрать какие-то главные, магистральные, то мы скорее всего и придем логично к конфликтам, связанным с течением времени.

Нетрудно понять, почему они, изменяясь на разных этапах жизни, неизменно и сильно волновали советскую прозу.

Мы создавали, создаем новое, возникшее в результате революционного переворота общество. Поэтому неукротимая и осознанная борьба нового со старым заняла такое место в его бытие; трудно и долго общество и, как мы помним, литература приходили к зрелому пониманию механизма преемственности, заставляющего освоить все духовные накопления человечества.

Конечно, конфликты, побужденные движением времени, являли себя и в классической литературе: «отцы и дети» у Тургенева, «новые люди» у Чернышевского, вырубаемый вишневый сад у Чехова, оптимистичный Нил у Горького. И все-таки даже Чехов, не говоря уже о Достоевском, Толстом, Гоголе, Гончарове, не ощущал так резко этого рубежа новых и старых людей, идей, укладов: старое переплеталось с новым, врастало в него, ибо не существовало исторически обусловленного рубежа между старым и новым. Можно ли сказать, что Фамусов или Обломов – старые люди, а Чацкий или Штольц – новые, пришедшие им на смену? У самих авторов не было ощущения исторического сдвига – торжества нового и цепляющей мертвой руки старого. Далее в «Что делать?» «новые люди» не вступали в сюжетный конфликт со «старыми» художественное движение шло по иному руслу – познанию нарождающегося типа, ибо и Чернышевский не мог показать жизненное торжество увиденного им типа. Не к одному лишь первоначальному замыслу «Дела Артамоновых» относятся ленинские слова «конца-то действительность не дает»…

И только ощущение резкого исторического сдвига, исторического рубежа, революционного взрыва ввело в советскую литературу открытый конфликт нового со старым, появилось даже ставшее популярным в 20-е годы понятие «бывшие». Не просто старые, а именно бывшие, уже выпавшие из новой жизни. Лишь сейчас, спустя шесть десятилетий, С. Залыгин попытался в романе «После бури» показать и восприятие послереволюционных процессов мудрым взором «бывших», и то, как использовались усилия «бывших» для упрочения власти тех, кто восторжествовал.

«Наследство прошлого», «родимые пятна капитализма», «мелкобуржуазная психология», «остатки хуторского мышления» – все это разные лики нашего обостренного внимания к рубежу нового и старого. Позже возникнут и такие понятия как «преодоление культа личности», «рецидивы волюнтаристского подхода» и т. п., обозначившие противоречия уже внутри социалистического движения, но все в том же категоричном размежевании старого и нового, в той же потребности разрешить противоречие путем одоления старого, путем отказа от старого.

Всю свою жизнь Советское государство торопилось: ликвидировать вековую отсталость, догнать и перегнать капиталистические страны по производственной мощи, быстрее залечить раны войны… И всегда в чести были торопящиеся и поторапливающие. Поторапливающие историю, поторапливающие других и себя. Но постепенно советская литература, прежде ориентированная на идеалы будущего, на героя завтрашнего дня, стала все чаще обращаться к опыту прошлого.

Мне уже приходилось отмечать, что лирическая деревенская проза едва ли не впервые в нашей литературе ввела художественный конфликт, где старое торжествует над новым – пусть даже торжествует только морально.

Уместно будет процитировать здесь, как отнеслись писатели к показанному в романе Ф. Абрамова «Дом» директору совхоза – «немцу». «Не могу не пожалеть, что едва-едва намечен удивительно интересный и новый характер «немца», нового управляющего, – восклицал Ю. Черниченко. – Мне, поверь, он ценен как выход, как новый – не русский! – русский работник, холодный, расчетливый, математичный, еще у нас невиданный делатель, к которому – хочешь, нет ли – страна должна прийти»5. А Алесь Адамович писал: «За этим новым Штольцем, вдруг объявившимся в самой мужицкой глубинке, в колхозно-обломовской России (уже не баре, а и мужик отвык – или отучен? – трудиться!) – и это после Отечественной, и это пишет мучимый любовью к русскому земледельцу человек, Абрамов! – да тут небо и земля сошлись, весь абсурд века и исконно русская трезвость во взгляде на себя, которая единственная, может быть, и вывезет! Не «немец», а вот эта сердитая правда – в отношении к самому себе»6.

Писатели-документалисты, писатели-публицисты, они и понимали необходимость «немца», «Штольца», и ощущали, скажем деликатно, его неполное совпадение с русским национальным характером. И еще гадать и гадать, какие противоречия могут возникать между исторической необходимостью и чертами национального характера. И во всех ли случаях необходимость окажется дороже сердцу русского писателя? Некоторые книги минувшего десятилетия – в том числе и недавняя «Все впереди» В. Белова – делают этот вопрос не столь уж вздорным….

А с другой стороны, не историческая ли необходимость стала причиной того, что так легко распростилась нынче наша критика с лирической деревенской прозой, еще недавно видя в ней чуть не единственную возможность решать сущностные, онтологические проблемы бытия.

  1. М. С. Горбачев, Политический доклад Центрального Комитета КПСС XXVII съезду Коммунистической партии Советского Союза, 25 февраля 1986 г., М., 1986, с. 15.[]
  2. М. С. Горбачев, Политический доклад Центрального Комитета КПСС XXVII съезду Коммунистической партии Советского Союза, 25 февраля 1986 г., с. 4.[]
  3. «Октябрь», 1986, N 6, с. 197.[]
  4. «Литературная газета», 6 ноября 1986 года.[]
  5. «Литературное обозрение», 1986, N 6, с. 104.[]
  6. Там же, с. 105.[]

Цитировать

Бочаров, А. К ядру и по касательной / А. Бочаров // Вопросы литературы. - 1987 - №1. - C. 3-49
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке