№5, 1968/История литературы

К методологии истории русской литературы

Речь пойдет о принципах изучения только одной из эпох развития русской литературы, но эпохи, имеющей исключительное значение, эпохи становления русской литературы как великого явления мировой культуры. В силу этого верное понимание общего хода литературного развития в данное время не может не быть своего рода ключом к истории русской литературы в целом.

Каковы границы «30-х годов»? Реальный исторический период здесь, как и в ряде случаев, не совпадает с чисто хронологическими рамками. «30-е годы» начинаются сразу после 1825 года, после восстания декабристов. Этот исходный рубеж не нуждается в специальном обосновании; к тому же именно в этот момент (что, конечно, вполне закономерно) обрел свою зрелость гений Пушкина.

Конец периода относится, очевидно, к 1841 – 1842 годам. Правда, есть еще и другая, вечно скорбная грань – 1837 год. Гибель Пушкина сама по себе означала конец целой эпохи. Но не забудем, что еще несколько лет публиковались неизвестные дотоле пушкинские творения, что самый дух его и стиль продолжали известное время жить в деятельности лучших его соратников, что «Мертвые души», изданные в 1842 году, явились осуществлением пушкинского замысла, что еще подлинно пушкинской поэтической культурой проникнуты были вышедшие в том же году «Сумерки» Боратынского (хотя даже самое название его книги говорило как раз о конце эпохи).

И, пожалуй, именно 1842 год – год раскола русской культуры на славянофильство и западничество – является границей эпохи1. К этому моменту завершился жизненный путь Лермонтова и Кольцова, закончил все художественные вещи, кроме второго тома «Мертвых душ», Гоголь, окончился первый период деятельности Тютчева (он создал в 30-х годах не менее половины своих высших творений, а в 40-е годы не написал почти ничего). К этому же времени произошел перелом в мировоззрении Белинского, возвратился из ссылки Герцен, началось издание «Москвитянина» и публичные лекции Грановского, вступили так или иначе в литературу Некрасов, Тургенев, К. Аксаков, Фет и другие деятели новой литературной эпохи – 40-х годов.

Итак, «30-е годы» – это совершенно особая и необычайно существенная литературная эпоха. Но именно эта эпоха понята и оценена в нашем литературоведении весьма неточно и односторонне. А поскольку это эпоха становления новой русской литературы, эпоха ключевая – одностороннее представление о ней неизбежно ведет к ошибкам в понимании развития русской литературы в целом.

Достаточно сказать, что во многих работах 30-е годы рассматриваются, по сути дела, как период упадка. Иногда это представление выражается даже в такой крайней форме: «Безвременье, которое засасывало и оглупляло тогда и самых даже передовых людей», «царство духовного разврата и девальвации всех нравственных ценностей», «люди как бы окаменели» 2

Да, это говорится об эпохе Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Боратынского, Тютчева, Кольцова, об эпохе, когда выступили в расцвете сил такие глубокие мыслители, как Чаадаев, Владимир Одоевский, Иван Киреевский3, Лобачевский, такие великие творцы русского искусства, как Глинка, Мочалов, Александр Иванов…

Каким же образом могло сложиться ложное и даже странное представление о 30-х годах как о периоде «упадка»? Ведь так думает, к сожалению, вовсе не только А. Лебедев… Одна из причин здесь, так сказать, чисто «хронологическая». Во множестве курсов истории русской литературы, например, деятельность Пушкина, Боратынского, Чаадаева как бы целиком отнесена к 20-м годам, Гоголя, Лермонтова, Кольцова, Одоевского, Киреевского – к 40-м, а Тютчева – к 60-м, хотя временем высшего расцвета (а иногда даже просто жизни) для всех них были 30-е годы. Но, конечно, эта хронологическая аберрация сама нуждается в объяснении.

Любопытно, между прочим, что у нас нет, в сущности, ни одной специальной работы о литературе 30-х годов. И не «за последние десятилетия» (как часто говорится в подобных случаях), а за всю историю русского литературоведения. 30-е годы всегда «присоединяют» либо к 20-м, либо к 40-м. При этом их великое значение и самая их проблематика как бы растворяются.

Подобное отношение к этой эпохе, конечно, не могло возникнуть случайно. Дело идет, без сомнения, о существенных, методологических неточностях и односторонностях. Но отвлеченные рассуждения об «эпохе вообще» едва ли плодотворны. Я буду говорить главным образом о принципах понимания двух великих явлений литературной жизни эпохи, вопрос о которых принадлежит к наиболее запутанным и искаженным. Это «Философические письма» Чаадаева и «Мертвые души» Гоголя. Но понимание и оценка этих характернейших явлений непосредственно выражают понимание и оценку эпохи в целом.

Выдвигая точку зрения, отличающуюся от наиболее распространенных представлений о названных писателях и самой их эпохе, автор неизбежно должен или, точнее, не может не заострить своей концепции. Но, как мне кажется, сама постановка тех проблем, которые затронуты в статье, важна или даже необходима, а что касается, вероятно, неизбежных вначале «издержек» – их снимет последующее развитие литературной науки.

 

* * *

Изучение истории русской литературы развивалось преимущественно в русле идей таких влиятельнейших критиков XIX века, как Белинский, Герцен, Чернышевский, Добролюбов. И отдельные положения этих критиков, увлеченных прежде всего литературной борьбой, были восприняты многими исследователями неверно, слишком прямолинейно и поверхностно. Вот один достаточно выразительный пример. Общеизвестна статья Чернышевского «Очерки гоголевского периода русской литературы». Но эта работа очень часто получает ложное истолкование. Общий смысл ее сводят к тому, что «гоголевский период» – то есть период 40-х годов – является временем небывалого дотоле расцвета русской литературы. Так, один автор после ссылок на Чернышевского (а также Герцена и Белинского) делает следующее резюме: «Русская литература достигает в 1840-е годы необычайного расцвета. Ни одно десятилетие XIX века не было столь богато новыми и притом великими талантами» 4.

Между тем Чернышевский совершенно недвусмысленно писал в своей статье: «За Жуковским явился Пушкин, за Пушкиным Гоголь, и… каждый из этих людей вносил новый элемент в русскую литературу, расширял ее содержание, изменял ее направление; но что нового внесено в литературу после Гоголя?.. В нашей литературе до сих пор продолжается гоголевский период – а ведь уже двадцать лет прошло со времени появления «Ревизора»… И мы не знаем, скоро ли мы будем в состоянии сказать: «начался для русской литературы новый период» 5.

Чернышевский здесь не вполне прав: 40-е годы были, конечно, новым периодом в сравнении с 30-ми. Но новый великий расцвет русская литература действительно пережила позднее, после 1861 года (статья Чернышевского написана в 1855), и пока трудно было угадать, когда он начнется. Об этом же не раз говорил и Белинский (например, в статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года»).

Однако нас интересует в конце концов не сопоставление литературы 30-х годов с последующим периодом, а, так сказать, самодовлеющее значение и ценность этой литературы. Нельзя не вспомнить в этой связи некоторые положения Герцена, особенно резко высказанные в его книге «О развитии революционных идей в России» (1850).

Он писал здесь: «Первые годы, последовавшие за 1825-м, были ужасны. Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа. Людьми овладело глубокое отчаяние и всеобщее уныние» 6. Рассказав далее о трагических дуэлях Пушкина и Лермонтова, Герцен утверждает, что Россия тех лет – то есть с 1826 по 1841 год – «это бездонная пучина, где тонут лучшие пловцы, где величайшие усилия, величайшие таланты, величайшие способности исчезают прежде, чем успевают чего-либо достигнуть» (курсив мой. – В. К.).

Можно с полным основанием утверждать, что эта герценовская характеристика сыграла очень большую роль в формировании широко распространенного мнения об «упадке» русской литературы в 30-х годах. Но это одностороннее и потому неверное прочтение Герцена.

Прежде всего в той же работе есть и совсем иные ноты. Так, нарисовав мрачную картину отчаяния и пустоты, Герцен замечает: «Только звонкая и широкая песнь Пушкина раздавалась в долинах рабства и мучений… Поэты, живущие во времена безнадежности и упадка, не слагают таких песен» 7 (курсив мой. – В. К.). Верно сказано; неточно, впрочем, первое слово – «только». Сам же Герцен говорит далее и о Гоголе, и о Лермонтове, и о Кольцове, чей голос зазвучал «из самых глубин нации», убеждая, что нельзя «сомневаться в существовании находящихся в зародыше сил» 8. Здесь опять-таки неточно слово «в зародыше». Неужели творчество Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Кольцова и других их современников – «зародыш», а не богатое и мощное цветение русской культуры?

Но эти неточности Герцена можно и нужно объяснить. Не следует забывать, что Герцен пишет о 30-х годах по юношеским воспоминаниям и что еще в 1834 году, 22-х лет от роду, он был арестован, сослан и окончательно вернулся в Москву лишь в 1842 году. Нельзя не учитывать также, что многое из созданного в 30-е годы не получило широкой известности или вообще было опубликовано позднее.

Герцен, например, пишет: «Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться…» Он имеет в виду здесь «Философическое письмо» Чаадаева, опубликованное в 1836 году. «Письмо, – говорит он тут же, – разбило лед после 14 декабря». Но ведь Чаадаев «опомнился» гораздо ранее, ибо это его «Письмо», вместе с рядом других, было написано еще в 1828 – 1829 годах, то есть сразу после Декабря, и тогда же прочитано едва ли не всеми видными деятелями эпохи, ибо со всеми ними Чаадаев был связан лично.

Герцен, человек другого поколения и круга, не мог этого знать, – как не знал он и истинного смысла чаадаевского духовного творчества, ибо известное ему «Письмо» было только исходной посылкой мыслителя. Он решил, что Чаадаев «с ужасом» отвернулся от России, «проклиная свою страну в ее прошлом, в ее настоящем и в ее будущем… Он сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет» 9. Конечно же, это совершенно ошибочная характеристика взглядов Чаадаева. Позднее Герцен счел нужным отметить, что письмо Чаадаева при своем появлении было «ложно понято» (о действительном характере убеждений мыслителя еще пойдет речь ниже).

Наконец, необходимо иметь в виду чисто личные, эмоциональные факторы, определившие герценовскую оценку 30-х годов. Юношеские стремления, оборванные арестом и ссылкой, невзгоды тех лет, оторванность от большой, зрелой литературы и мысли. времени, без со-: мнения, наложили свою печать на эту мрачную оценку, хотя и дана она была значительно позже.

Чтобы понять суть дела, достаточно вдуматься в вошедший в «Былое и думы» рассказ о восприятии «Письма» Чаадаева: «Летом 1836 года я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку «Телескопа». Надобно жить в ссылке и глуши, чтоб оценить, что значит новая книга» и т. д. Из этого естественно вытекают характеристики самого факта появления «Письма»: «Выстрел, раздавшийся в темную ночь… зов на помощь, весть об утре… мощь слова в стране, молчащей и не привыкшей к независимому говору… десятилетнее молчание… говорить было опасно – да и нечего было сказать» и т. п.

Это восприятие вполне естественно для ссыльного юноши, живущего в глухой Вятке. Но историк литературы не имеет права забывать, что в год опубликования чаадаевского «Письма» состоялась премьера «Ревизора», были напечатаны «Капитанская дочка», «Скупой рыцарь», «Нос» и сборники стихотворений Кольцова и Полежаева, поставлены глинкинский «Сусанин» и «Гамлет» с Мочаловым, начал издаваться пушкинский «Современник», где, в частности, появились двадцать четыре тютчевских шедевра, вышла в свет «Воображаемая геометрия» Лобачевского, что в это время Гоголь уже писал «Мертвые души», Лермонтов закончил «Маскарад» и начал «Демона», а Александр Иванов создавал «Явление Христа народу» и т. д. и т. п. Всего этого Герцен, конечно, не мог знать, и только потому жизнь русской культуры представлялась ему «темной ночью», в которой даже «нечего было сказать».

Нельзя не отметить, впрочем, что впоследствии, в 60-х годах, Герцен, говоря о той же эпохе, значительно изменил и обогатил ее оценку. Он писал: «Николай… не виноват в пользе, им сделанной, но она сделалась. Юношеская самонадеянная мысль александровского времени смирилась, стала угрюмее и с тем вместе серьезнее… Удивительное время наружного рабства и внутреннего освобождения… (курсив мой. – В. К.). В первое десятилетие, следовавшее за 14 декабрем 1825, поднялось… совсем иное направление10. Несколько деятельных умов… стали проситься домой из «немецкой науки» и, попав на мысль, что Русь русскую не уразумеешь из одних иностранных книг, отправились ее искать… отстаивали в уродливо церковной форме веру в народную жизнь» 11.

Герцен говорит здесь о будущих славянофилах. Но то же самое – и уж, конечно, без всяких оговорок насчет «формы» – мог бы он сказать о Пушкине, Гоголе, Лермонтове, о литературе после 1825 года в целом.

 

* * *

Обратим внимание на парадоксальное, казалось бы, заключение Герцена о том, что Николай I невольно принес «пользу» русской культуре. Именно в этой связи уместно сказать, что одной из основных (если не вообще решающей) причин сложившегося у нас представления об «упадке» русской литературы после 1825 года является своего рода «доказательство от противного». Рассуждение строится по нехитрой логике: раз перед нами время после разгрома декабристов, время деспотической деятельности Николая I и его Третьего отделения, – значит, это время упадка. То ли дело предшествующий период (1816 – 1825) – время либеральных реформ и благодушного Александра! Там мы, естественно, найдем расцвет искусства и мысли…

Эта примитивная логика начисто опровергается реальной историей литературы. Русская культура явно должна была пережить период «надежд» перед 1825 годом и последующее крушение иллюзий (пользуясь новейшим выражением – «либеральных иллюзий»), чтобы подняться до того уровня творчества и мысли, которого она достигла в зрелом Пушкине и Чаадаеве, Боратынском и Киреевском, Тютчеве и Гоголе.

Судьба декабристов показала, что невозможно одним ударом разрешить жизненные противоречия… Перед русской культурой впервые раскрылась во всем своем значении стихия народа и объективный ход национальной истории.

Мироощущение крупнейших деятелей русской культуры после 1825 года нельзя рассматривать как разочарование; они пережили плодотворный процесс отрешения от иллюзий, но вовсе не «крушение идеалов». Напротив, их идеалы обрели глубину и богатство.

Пушкин писал Дельвигу о Декабре: «Не будем ни суеверны, ни едносторонни – как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира». История сомкнута здесь с искусством. Пушкин определил, таким образом, исток и почву становления русского реализма.

Но, как это ни странно звучит, в нашем литературоведении, которое, казалось бы, ни на минуту не выпускает из поля зрения восстание декабристов, подлинное великое значение этого события для развития русской литературы, в сущности, еще не понято…

Догма об «упадке» русской культуры после 1825 года нередко в буквальном смысле слова заставляет исследователей искажать факты, подменять реальность произвольными построениями. Поразительным примером может служить в этой связи следующее утверждение А. Цейтлина о Боратынском:

«…Он создал целую философию покорности, покоящуюся на извечных законах бытия и мироздания:

К чему невольнику мечтания свободы?

Взгляни: безропотно текут речные воды

В указанных брегах, по склону их русла;

Ель величавая стоит, где возросла,

Невластная сойти…

Уделу своему и мы покорны будем,

Мятежные мечты смирим иль позабудем…» ## А. Г. Цейтлин, Русская литература первой половины XIX века, Учпедгиз, М.

  1. Именно такая периодизация принята, например, в курсе А. Н. Соколова «История русской литературы XIX века», т. 1, Изд. МГУ, 1965.[]
  2. А. Лебедев, Чаадаев, «Молодая гвардия», М. 1965, стр. 168, 206, 255.[]
  3. Характерно, что Герцен, перечитав в 40-х годах «Европеец» за 1832 год, записал в дневнике: «Статьи Ив. Киреевского удивительны; они предупредили современное направление в самой Европе, – какая здоровая, сильная голова, какой талант, слог…» (А. И. Герцен, Сочинения в 30-ти томах, т. II, Изд. АН СССР, М. 1954, стр. 321).[]
  4. А. Г. Дементьев, Очерки по истории русской журналистики 1840 – 1850 гг., Гослитиздат, М. -Л. 1951, стр. 36.[]
  5. Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч. в 16-ти томах, N III, Гослитиздат, М. 1947, стр. 6.[]
  6. А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. VII, стр. 214.[]
  7. Там же, стр. 214 – 215.[]
  8. Там же, стр. 226.[]
  9. А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. VII, стр. 222,[]
  10. Вспомним, что ранее Герцен видел в этом десятилетии одно «отчаяние».[]
  11. А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. XIV, стр. 157 – 159[]

Цитировать

Кожинов, В. К методологии истории русской литературы / В. Кожинов // Вопросы литературы. - 1968 - №5. - C. 60-82
Копировать