Из воспоминаний М. Григорьева. Публикация Э. Миркамаловой, предисловие В. Масловского, подготовка текста и комментарии В. Масловского и А. Холикова
Имя Михаила Степановича Григорьева теперь по существу забыто, хотя как у преподавателя многих московских вузов у него училось несколько поколений филологов, театроведов, писателей, режиссеров. Но сейчас — увы! — немногие из них живы, а его печатные работы не востребованы. М. Григорьев как исследователь повторил судьбу многих своих современников: в 1920-е годы, начав ярко, отстаивая самостоятельные взгляды на место и назначение литературы, он в конце десятилетия под шквалом критики вынужден был «перестроиться» и стал шагать в ногу — до конца своей долгой жизни — в строю ревнителей казенного советского литературоведения. От прежнего Григорьева в его поздних работах не осталось и следа.
Биография Григорьева взята (с сокращениями пристатейной библиографии) из готовящегося на филологическом факультете МГУ словаря «Русские литературоведы XX века» (в рамках проекта РГНФ №11-04-00015а).
Михаил Степанович Григорьев [10 (22).11.1890, Санкт-Петербург — 13.02.1980, Москва], теоретик и историк русской литературы, театровед. Заслуженный деятель искусств. Из семьи служащего. В 1909 году поступил на славяно-русское отделение историко-филологического факультета Петербургского университета (закончил в 1915-м, учеба растянулась из-за военной службы). В Автобиографии (1960) Григорьев с благодарностью вспоминал своих учителей — С. Венгерова, Д. Овсянико-Куликовского и особенно С. Адрианова и акад. А. Шахматова и признавался, что болезненно пережил увлечение кантианством и неокантианством, испытав сильное влияние (оставили «родимые пятна в сознании») лекций А. Введенского, Н. Лосского, И. Лапшина. Правда, при этом, еще будучи гимназистом, он увлекался Г. Плехановым («»К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» <…> я выучил почти наизусть еще в пятом классе» — из публикуемых далее воспоминаний).
Полнее всего Григорьев смог реализовать себя на педагогическом поприще. Его преподавательская деятельность началась в реальном училище им. А. С. Черняева (Петроград, 1915-1918), продолжилась в Москве, куда Григорьев переселился (17-я школа II ступени Сокольнического р-на, 1918-1921, где он стал еще и заведующим и куда для преподавания привлек М. Гершензона и будущего чтеца В. Яхонтова). В 1920 году после одного из докладов о Бергсоне («исключительный философ современности», по определению Григорьева) и Лосском, который Григорьев делал во Дворце искусств, к нему подошел В. Брюсов и пригласил работать в организуемый им институт. В 1922-м Григорьев был утвержден в звании профессора по кафедре поэтического языка и психологии творчества и читал курс поэтики (как тогда называлась теория литературы) и психологии творчества, а также стал проректором по учебной части Высшего литературно-художественного института им. Брюсова (1922-1925). Позже в той же должности он работал на Высших государственных литературных курсах (были созданы по инициативе группы профессоров во главе с Григорьевым, 1926-1929), где преподавал методологию литературоведения, поэтику и литературу XX века. Одновременно Григорьев читал лекции по русской литературе на Курсах командного состава, в Книжном политехникуме, в Центральном опытном педагогическом техникуме им. Толстого, в Коммунистическом университете национальных меньшинств Запада им. Ю. Ю. Мархлевского, в Драматическом театре им. ВЦСПС, в Театре им. Мейерхольда и др. В 1927-1937 годах Григорьев был профессором и заведовал кафедрой литературы Горьковского (б. Нижегородского) педагогического института (ежемесячно приезжал из Москвы). Во второй половине 20-х годов состоял старшим научным сотрудником ГАХН. В разные годы Григорьев преподавал в ГИТИСе им. А. В. Луначарского (1935-1942), в Академии общественных наук (1946-1949), в Среднеазиатском государственном университете им. В. И. Ленина и в Ташкентском государственном институте театрального искусства им. А. Н. Островского (1949-1954), на Высших литературных курсах Литературного института им. А. М. Горького (1954-1968), а также в ИФЛИ, МГУ и других учебных заведениях. Дольше всего Григорьев профессионально был связан со ВГИКом (1930-1938, 1940-1941, 1955-1969), где в разное время заведовал кафедрой литературы, был деканом режиссерского (1935-1937) и киноведческого факультетов (1956-1957), а после ухода на пенсию оставался профессором-консультантом (1969-1974).
Были востребованы и способности Григорьева-администратора. В 1930-1940-е годы он был зав. кабинетом А. М. Горького и советской драматургии, а также научно-творческим отделом ВТО и первым заместителем Председателя Совета ВТО, начальником отдела вузов искусств во Всесоюзном комитете по высшей школе, заместителем директора по научно-учебной части ГИТИСа им. А. В. Луначарского, заместителем директора по научной части Института истории искусств АН СССР, а во время Великой Отечественной войны советником по вопросам культуры советской миссии в Польше (1944-1945).
Григорьев начал печататься в 1920 году. Первая небольшая его книга «Слово — знание — искусство» (1920) имела практическую направленность и была предназначена для преподавателей теории словесности в школе («Настоящую брошюру следует рассматривать как план-конспект, каждый параграф которого может быть разработан преподавателем и иллюстрирован соответствующим материалом»). В ней Григорьев исходил из учения А. Потебни и других представителей психологической школы. Позже одному из теоретических аспектов этой школы Григорьев посвятил специальную статью «Проблема приема в психологической поэтике» (1926). Интерес к личности художника-творца привел Григорьева в середине 20-х годов к учению З. Фрейда («Психоанализ Фрейда в применении к изучению художественного творчества» (1924), «Психоанализ как метод исследования художественной прозы»[1] (1925) и др.). Григорьев, отвергая пансексуализм З. Фрейда, утверждал, что теория австрийского психиатра «в некоторых частях своих может быть использована литературоведением» (в том же номере журнала статья Григорьева «Психоанализ как метод…» была подвергнута критике с марксистских позиций А. Воронским).
В следующей книге «Введение в поэтику. Ч. 1» (1924) Григорьев сформулирует собственную и очень дорогую ему мысль о смысле творчества, в частности художественного:
Нет ни одной интеллектуальной, в самом широком смысле этого слова, деятельности человека, которая носила бы чисто теоретический характер, не была бы связана, так или иначе, с нуждами практической жизни. Поскольку человек живет, то есть постоянно движется по некоторому подъему, он создает только такие ценности, которые изощряют его жизненную технику, то есть учат его, как надо идти, чтобы не ошибаться и не ушибаться. Всякий продукт интеллектуальной деятельности является либо непосредственным орудием жизненной техники, либо фундаментом для таковой <…> Каждый из нас, подходя к художественному произведению, вынимает заключенный в нем опыт жизненной техники художника. И только этим искусство ценно для живущих.
Это исходное положение, которое Григорьев неоднократно повторял и варьировал во всех своих работах 20-х годов, логично привело его в число последовательных критиков формального метода: «Понятие материала и приема в теории литературы» (1926), «Кризис формализма» (1927), «Обнаженная формальная теория» (1927). При этом Григорьев не отрицал бесспорных заслуг данной школы в изучении формы, понимание которой необходимо для постижения содержания произведения, то есть той жизненной проблемы, которая стояла перед художником и разрешалась им созданием отдельного произведения и всем творчеством в целом (Григорьев уточнял, что это «не дословный перевод жизненной задачи, а символическое разрешение ее»).
Центральный постулат эстетики Григорьева 1920-х позволяет поставить вопрос не только о жизненных истоках художественных произведений, которые особым (символическим) образом разрешали жизненные проблемы, волновавшие автора («поднимающегося, подобно всякому человеку, на крутую жизненную гору»), но и вопрос о читателе, для которого книга, используя полузабытое речение, «хлеб насущный», а не просто отдых или забава. Григорьев предполагает найти материал такого идеального читателя в книгах критика (историка литературы), чьи работы («отчеты») о прочитанном — осмысленные в течение жизни тексты предшественников и современников — служат построению собственной мировоззренческой картины мира. Примером тому для Григорьева послужило творчество М. Гершензона («Пути восприятия художественного произведения: М. О. Гершензон», 1929). В работе прослежен творческий путь исследователя, тонко найдены точки сопряжения частных его наблюдений (иногда парадоксальных и не понятных вне мировоззренческого контекста) и общетеоретических взглядов Гершензона.
Статья о Гершензоне была опубликована в книге Григорьева «Литература и идеология» (1929), подводящей итог самому плодотворному периоду его деятельности. Разделы этой работы были посвящены критическому анализу таких школ в литературоведении, как формальная и психологическая, и утверждению социологического подхода к творчеству (последняя глава этого раздела называлась «Форма и содержание в представлении марксистской критики»). Сейчас трудно сказать, насколько искренне «перековывался» Григорьев под влиянием критики своих сочинений («Автор расшаркивается перед марксизмом, но надо сразу и твердо сказать, что марксистский метод изучения ему абсолютно чужд… Автор чистейшей воды эклектик», — писал критик-марксист П. Лебедев-Полянский) или просто почувствовал дух наступившего времени. Однако к концу 20-х годов Литературная энциклопедия (Т. 3, 1930) обнадеживала: «Григорьев приближается к марксистской постановке литературоведческих проблем».
Теперь, по мнению Григорьева, «объектом историко-литературного исследования» (одноименная статья, включенная в книгу «Литература и идеология») становится само произведение — «объект», «который правильно может быть сконструирован лишь с помощью марксистско-социологического метода», а под содержанием произведения понимается идеология как совокупность социальных представлений и эмоций. Дело исследователя — понять организующий текст «социологический эквивалент» (пользуясь термином Плеханова), который плодотворнее всего искать не в отдельных произведениях, а в совокупности всех текстов писателя, образующих, говоря по-современному, единый метатекст. Личная задача художника хотя и остается, но теперь понимается «как задача социальная, то есть задача той классовой группы, к которой художник принадлежит». При этом Григорьев не был безусловным адептом переверзевской школы в литературоведении (см. его «Критические заметки о «Литературоведении» В. Ф. Переверзева», 1928). Однако «полноценным» марксистом в своей книге «Литература и идеология» Григорьев все-таки не стал (А. Тарасенков писал, что автор пользовался «марксистской фразеологией, стыдливо прикрывающей формально-социологическую концепцию», и в целом оценивал его взгляды как «эклектизм марксиствующего типа»). В ответ на критику И. Виноградова «Против эклектизма» Григорьев написал покаянное письмо («В порядке самокритики», 1930). В послесловии к его письму редакция выражала надежду, «что т. Григорьев с помощью жестокой принципиальной критики достигнет преодоления всех своих ошибок». Что в конце концов и произошло.
В 30-е годы творческая активность Григорьева резко падает. Он перестает заниматься теоретическими вопросами литературы и обращается к истории советской драматургии, прежде всего к драматургии М. Горького: статьи «Пьесы Горького» (1930), «Горький о драматургии» (1941), книга «Горький драматург и критик» (1946). Последняя носила прикладной характер: «…оказать практическую помощь профессиональным и самодеятельным коллективам, работающим над сценическим освоением репертуара великого писателя». Кроме популярных очерков о каждой пьесе книга включала иллюстративные материалы: исторические типажи, костюмы, обстановку и т. д. и библиографию о каждой из пьес.
В 40-е годы в своих публичных лекциях, читанных в ВТО, которые были позже изданы, Григорьев популяризировал постановления ЦК ВКП(б) от 26 августа 1946 года о репертуаре драматических театров («За дальнейшее идейно-художественное развитие советского театра», 1946, «Театр и современность», 1947).
О тематике и пафосе работ Григорьева в последующие десятилетия говорят сами заглавия: «К истории борьбы за социалистический реализм» (М., 1959), «О ревизионизме в литературе и искусстве» (1962), «Социалистический реализм в борьбе с модернизмом. В 2 ч.» (М., 1965-1968). Характерна в этом смысле работа «О ревизионизме в литературе и искусстве». Старшими предками современных ревизионистов, считает Григорьев в духе советского официоза, являются писатели Пруст, Джойс, философы Кроче, Джемс, Бергсон («это такой торт, который, даже находясь в холодильнике, должен был бы значительно испортиться от времени» — ведь его критиковал еще Плеханов), Фрейд и др., а младшее поколение представлено именами Кафки, Сартра, Камю (о последнем: он «приводит в смущение своих друзей <…> циничными высказываниями о жизни, о человеке, о современности»). По мнению ревизионистов, содержанием искусства является неповторимая индивидуальная личность, не связанная с социальной действительностью («одинокая душа»), а не сама действительность, и только через личность, считают они, возможно художественное познание, которое, по Бергсону, «напоминает постоянное восхождение на высокую гору». Как пример «глухоты <…> к окружающей жизни» Григорьев приводит творчество Пастернака. Тем не менее искусство социалистического реализма, утверждает Григорьев, высоко ценит личность, но только «в конкретной связи с людским коллективом».
Несмотря на многочисленность студенческой аудитории, которая слушала лекции Григорьева в разных вузах страны, мемуарные свидетельства о нем скудны. Отмечается его доброжелательность, запомнились некоторые лекции, особенно о Фрейде, которому он посвящал чуть ли не треть курса введения в литературоведение (Л. Кафанова, Н. Коржавин, С. Голицын). Человеческий портрет Григорьева дает характерная сценка в духе времени (1949), о которой вспоминал ее очевидец будущий кинодраматург Анатолий Гребнев. В кабинете Григорьева в ВТО он и А. Эфрос сочиняли разоблачительную речь, с которой Григорьев должен был выступить против Эфроса. «Михаил Степанович, Михстеп, как его называли, любя, студенты, сидел за массивным столом перед стопкой бумаги; Эфрос <…> расхаживал взад и вперед, диктуя пассажи вроде: «презренный апологет буржуазного модернизма» или — «не случайно этот лжеученый втаптывал в грязь реалистическое искусство Шишкина». Михстеп время от времени останавливался и качал головой: «Ну уж ты слишком!» — на что Абрам Моисеевич отвечал: «Пиши, пиши!»»
Текст воспоминаний (черновой неправленый вариант) публикуется впервые по машинописи, хранящейся в частном архиве (Москва).
Валентин МАСЛОВСКИЙ
УЧИТЕЛЯ, СОВРЕМЕННИКИ И БРЮСОВСКИЙ ИНСТИТУТ
Университетские годы (1909-1914)
…На словесное отделение1 историко-филологического факультета Петербургского университета я поступил осенью 1909 года. Петербургский университет помещался (где он находится и сейчас) на Васильевском острове, в бывшем здании двенадцати коллегий, неподалеку от Академии наук. Коллегиями назывались в александровскую эпоху министерства.
Громадное здание, повернутое боком к набережной Невы, выходило на фронтон двенадцатью выступами, в каждом из которых, по-видимому, и помещалась одна из коллегий. В выступах находились аудитории всех отделений историко-филологического факультета, выходившие в длиннейший и широкий коридор. По этим коридорам взад и вперед ходили студенты, разговаривая и споря, независимо от того, шли лекции или был перерыв: шум разговоров не долетал до аудитории. Все лекции начинались [в] двадцать минут следующего часа. Посещение лекций было свободным и никем не учитывалось.
В наше время молодой человек, окончивший гимназию и получивший аттестат зрелости, тем самым автоматически становился студентом, мог одевать форму, обычно — в первую очередь студенческую фуражку, так как все остальное, т. е. подача заявления в университет, зачисление и пр. было чистой формальностью2.
Чтобы ощутить себя перешагнувшим за какую-то жизненную черту, я, одев студенческую фуражку, сразу же тайно и один зашел в ресторанчик, где заказал ветчину с горошком и графинчик водки. Это, пожалуй, был единственный раз, когда я был в ресторане один. Никакой потребности выпить у меня не было, но была потребность осуществить свои новые права! Хотя долгое время ветчина с зеленым горошком была моим любимым блюдом…
С помещением университета я познакомился еще в 1905 году, когда был гимназистом 5-го класса петербургской 2-й гимназии на Казанской улице3. Первое «действенное» выступление нашей гимназии в дни первой революции началось с того, что мы, раскрыв окна и выбросив несколько парт на улицу, пошли группами <…>
Представляю себе, судя по рассказам И. С. Тургенева4, как медленно поднимался по [лестнице] адъюнкт-профессор Н. В. Гоголь, автор уже широко известных «Вечеров на хуторе близ Диканьки», и произносил, еще находясь на ступеньках, первые слова своей первой лекции в аудитории, битком набитой студентами. Он говорил рассчитанно театральным тихим голосом, чтобы сверху обрушить на аудиторию огненные стрелы своих изумительных метафор.
И другая, маленькая аудитория, где на мраморной доске высечено золотом: «Здесь читал лекции адъюнкт-профессор Н. В. Гоголь». В этой аудитории великий писатель, так блестяще начавший свою деятельность в Петербургском университете, «пал» под непосильностью взятой на себя ноши — он не был профессиональным ученым. Как художник он открыл людям несравненно больше, чем многие даже не средние ученые, однако не оставившие следа в общественном сознании, как Гоголь. Но страсть Гоголя учить — страсть высокая, неистребимая, пересилила, усыпила соображения здравого смысла. Не мог Гоголь систематически и интересно читать лекции языком понятий, как не мог он каждую неделю писать, а затем заучивать наизусть такие же блестящие, в сущности, художественные произведения, как его первая лекция в актовом зале, потрясшая многочисленных слушателей. Аудиторию он растерял, а для оставшихся даже маленькая комната, где теперь висит мраморная доска, была слишком велика.
Потом в этой аудитории я слушал несколько раз известного тогда пушкиниста С. А. Венгерова5. Читал он всегда по записке, неинтересно и скучно. Хотя заслуги его в изучении Пушкина и в создании словаря русских писателей бесспорны.
И третья запомнившаяся мне аудитория: шестая, философская. В ней над профессорской кафедрой висел большой портрет Владимира Соловьева. В конце 19-го века здесь читал знаменитый автор «Оправдания добра», не без влияния теории Софии которого сложился образ Прекрасной Дамы Блока. В портретном облике Владимира Соловьева было что-то от Христа: одухотворенное лицо с волнообразными волосами, подернутыми сединой, тонкие и длинные одухотворенные пальцы: было что-то иконописное в этом облике, но хорошего письма…
В этой аудитории мы слушали лекции А. И. Введенского, Н. О. Лосского и [И. И.] Лапшина6. Система философий и лекторская деятельность этих соперничавших профессоров заслуживает особой характеристики7.
Лосский пользовался большей популярностью у студенчества, чем Введенский, он был представителем более молодой линии в философии, он был более модным.
Хотя, казалось бы, у Введенского были лучшие лекторские данные. Он говорил совершенно свободно, его мысль в совершенстве владела железной логикой, системность была сильной стороной его лекций. Цепь его силлогизмов казалась неопровержимой. Читал он лекции сидя, никогда не прибегая к бумажке, даже цитировал наизусть.
Н. О. Лосский — невысокого роста, не полный, но коренастый — читал стоя, жест его был очень скромный и довольно однообразный. Он обычно клал на кафедру золотые часы с открытой крышкой и затем то подымал, то опускал эти часы в какой-то такт своим мыслям. В голосе его не было той уверенности, которая характеризовала манеру Введенского. Если науку сравнить с девушкой, то манера Лосского была похожа на застенчивое ухаживание смущенного влюбленного8.
Различной внешности профессоров соответствовала и различная сущность. Введенский — кантианец, для которого в философии Канта решены все вопросы. Он только не примирялся с логическими противоречиями в системе Канта и стремился их ликвидировать на основе логических законов, вытравляя остатки материализма и доводя идеализм Канта до логического конца, до солипсизма!
Внешней виртуозной законченности лекции соответствовала внутренняя законченность системы. Для Введенского из всех законов логики главным был закон невозможности противоречия — и он изгонял из Канта всякое противоречие. В излагаемой Введенским системе не было движения, из кантовского замкнутого мира не было выхода, даже в религию, поскольку вера считалась далеко не обязательным началом: человек одинок и, в сущности, замкнут в своих личных переживаниях! По-видимому, профессора это не очень беспокоило, по крайней мере, во внешнем виде, спокойном и удовлетворенном, не было признаков того, что сейчас называют трагической отчужденностью.
<…> Однажды во время лекции Введенского мой сосед подсунул мне печатный текст курса Введенского, изданного в помощь студентам. Оказалось, что Введенский буквально — слово в слово — повторял текст, записанный несколько лет назад. Даже остроты, которые казались такими импровизированными, были теми же самыми.
(Я вспомнил Короленко. В «Очерках моего современника» учитель гимназии, словесник, начиная учебный год, заставил гимназистов последнего класса тщательно записать первую лекцию. Сопоставляя эту запись с записями прошлого года, он испытывал удовлетворение, когда не находил сплошных повторений9.
В моей педагогической практике я всегда боялся повторений, особенно если они превращались в штамп, лишенный живого чувства, и отсутствия живого поиска… Конечно, повторения в какой-то мере неизбежны, на них толкает нас стремление овладеть предметом, чувствовать [себя] хозяином его, когда за «костяком» лекции имеется еще большой подкожный слой материала, дающий возможность импровизации и неожиданных экскурсов и сопоставлений <…>)
Возвращаясь к Введенскому, хочу сказать, что было бы несправедливым отказать в плодотворности (известной) его научной и педагогической деятельности. Первое: он давал точные и четкие знания: Введенский требовал, чтобы знания, сообщаемые им, были возвращены ему в точном виде. У него на экзамене «трепаться» было невозможно, невозможно было подменить точное знание «беллетристикой», какие попытки встречаются у студентов до сих пор. На экзаменах у Введенского была обычная картина: его и экзаменующегося окружала большая толпа любопытных студентов, которые сильно веселились в тех случаях, когда студент подвергался издевательской «бане» за попытки беллетризировать ответ. Иные взгляды, чем свои, Введенский выслушивал и вступал в спор, когда убеждался, что студент знает его взгляды. В этой методике есть своя правда: я до сих пор не имею вкуса спорить со студентом, пока не убежден, что у нас есть общая площадка для разговора.
Вторым достоинством Введенского было изложение им философских взглядов в виде системы. Системность мышления, т. е. связь в единое положений, а не их хаотическое множество, очень важное качество. Конечно, система Введенского была ложной, но самый принцип системности целесообразен в науке, и крупные умы всегда систематичны.
На лекциях Лосского мы ощущали себя находящимися в самом процессе творчества. Казалось, что он ищет тут же и соответствующие мысли, и соответствующих слов. Если Введенским передавался готовый результат, то на лекциях Лосского мы как бы присутствовали на процессе создания философской мысли.
Этому способствовало еще и то обстоятельство, что Лосский обычно знакомил с новым современным материалом. Он знакомил нас с Гуссерлем, Когеном, Бергсоном10, сопоставляя их философию со своей системой интуитивизма. Все это было новым в 10-х годах ХХ века, когда перечисленные философы были еще живы и модны в философских кругах. Так, Пастернак ездил в Германию учиться у Когена, после того как Скрябин убедил его отказаться от карьеры композитора (ср. его «Охранную грамоту»)11.
<…> Другие преподаватели философии помнятся мне слабее, чем Введенский и Лосский. Психолога И. И. Лапшина, вероятно, интереснее читать, чем слушать, хотя и писания его, особенно по вопросам психологии творчества, были скорее интересны своими многочисленными цитатами, чем по существу. Запомнилась только анекдотическая деталь. Тогда женщины-студентки насчитывались еще единицами и в силу этого всегда привлекали особое внимание. Я заметил (м. б., мне это только показалось), что, когда на лекции Лапшина появлялась женщина, он, казалось, без особой надобности приводил в качестве иллюстрации какой-нибудь пример «фекального» характера. Фрейдист обязательно сделал бы отсюда свой вывод…
В некоторых отношениях похож на Лосского был Овсянико-Куликовский. Напоминавший чем-то по внешности Дон Кихота, он рыцарски относился к литературе. Он не читал по записке, как Венгеров, не говорил гладко, как Введенский, но деликатно искал подходящих выражений и формулировок, как бы боясь обидеть чувства «женщины-литературы» прямолинейными лобовыми характеристиками. Его анализ произведений казался более творческим и оригинальным, чем «народнические» и «гражданские» построения Венгерова или, еще хуже, [А. К.] Бороздина12. Может быть, к последнему у меня сохранилось чувство некоторой неприязни еще и потому, что мою дипломную работу «Личные отношения Белинского и Гоголя» он охарактеризовал как работу декадентского порядка. Правда, в силу молодости и, может быть, не без влияния Мережковского13, в этих отношениях я всячески защищал позицию Гоголя, доказывал, что Белинский что-то не понял в Гоголе. Но в неприязни к Бороздину немалую роль сыграл его штампованный социологизм, отвергающий все, что не подходит под штампы вульгарного социологизма.
В статьях по методике преподавания литературы14 мне приходилось неоднократно говорить о том, что старая гимназия, за редкими исключениями, плотно закрывала книги писателей. Живая писательская ткань произведения в передаче преподавателя превращалась в группу штампов. После гимназической «штудии» у нас не было никакого желания самим обратиться к писателю, особенно тем из нас, кто не имел непосредственного общения с текстом писателя вне гимназии. Сам термин «писатель-классик» вызывал чувство скуки и зевоты. Может быть, частично этим объясняется успех у молодежи писателей-модернистов, творчество которых не успело еще упростить школьное преподавание. Но, конечно, только частично: были более глубокие причины и предпосылки такого успеха. Со скукой, в силу необходимости, мы осваивали штампы всероссийского «саводника»15 и заучивали, что все классики были великими, что у них не было никаких недостатков, что все они были народными, что все они боролись за народ и пр. и пр. Но так как писатель был отгорожен от нас массивной фигурой равнодушного преподавателя, который сам не чувствовал и не был захвачен красотою творчества, — мы тоже оставались равнодушными. Помню, как Анатолий Александров16, толстый и, вероятно, добродушный человек, уставший от жизни, произнесет первое слово лекции «Пушкин», а затем, как загипнотизированный, смотрит на руки мальчишки, сидящего на первой парте (а тот «вертит большим пальцем вокруг большого» — процитировал по Маяковскому17), а весь класс протяжно под рифму произносит «Кукушкин»…
И вот, в университете приват-доцент [С. А.] Адрианов18, ученый и журналист, впервые открывает мне Пушкина. Трудно передать, как читал Адрианов лекции. Форма его лекций так до конца была подчинена его личной убежденности, его личному эстетическому восторгу, глубине его восприятия, что форма отдельно не ощущалась, как у лучших писателей. Адрианов много цитировал Пушкина, общая нас непосредственно с поэтом. Он читал Пушкина органично и как будто ничего не подчеркивая: но я впервые ощутил потрясающую неповторимость пушкинских эпитетов.
Не менее интересен был спецкурс Адрианова по истории русской журналистики первой половины 19 века. Я до сих пор помню и в какой-то мере использую в своих лекциях схему теоретических боев славянофилов и западников, предложенную Адриановым. Конечно, в марксистских работах нашего времени появилось много нового в характеристике этих направлений, но нигде я не встречал такого живого изложения и таких живых образов Хомякова, Киреевского, Аксакова, как у Адрианова.
К сожалению, у нас, студентов, молодой приват-доцент, читавший лекции по четвергам, довольно часто пропускал лекции. Когда однажды мы, группа его поклонников, окружили его и стали спрашивать, почему он часто лишает нас радости его слушать, несколько смущенный Адрианов сказал: «Лечащий меня от нервов врач рекомендовал мне вместо того, чтобы систематически выпивать по рюмочке перед обедом, лучше напиться раз в неделю, как следует, чтобы дать встряску нервной системе». Не знаю, была ли это шутка, только мы просили Адрианова переменить день недели, предназначенный для «встряски».
Много-много лет спустя, уже после революции, когда я был первым заместителем А. А. Яблочкиной19 по ВТО и проводил, не помню уже какую, конференцию в Ленинграде, и делал доклад, после доклада в антракте ко мне подошла известная петербургская камерная певица Зоя Лодий. Горбунья, похожая в своем гримирующем туалете на летучую мышь, она производила потрясающее впечатление своим пением, превращая романс в целый роман, выступая с такими же по силе мастерами камерного пения, как [П. Я.] Курзнер и [М. Д.] Александрович20.
Зоя Лодий сказала мне, что такой доклад мог сделать в свое время только ее покойный муж. При всем преклонении моем перед Зоей Лодий как певицей мне показалось нескромным рекламирование ею мужа. Но когда на мой вопрос, кто и кем был ее муж, она сказала, что это был приват-доцент С. А. Адрианов, я в восторге расцеловал Зою Лодий — лучшего комплимента для меня трудно было придумать!
И еще один профессор, оставивший большой след в моем сознании, хотя по разным причинам я слушал его не так уж много, — это академик [А. А.] Шахматов21, крупный историк и теоретик русского языка. Низенького роста, даже ниже меня, всегда в чрезмерно длинном сертуке, он ни в какой мере не был оратором в обычном понимании этого слова: он сбивался, повторялся и пр. Но, анализируя летопись, он с такой свободой говорил и «обращался» с Олегом, Ольгой, древлянами и пр., как будто все это были его близкие знакомые и сам он был свидетелем и соучастником событий чуть ли не тысячелетней давности. На лекциях Шахматова у меня воспитывался вкус к древним памятникам письменности, и сейчас я иногда охотно читаю лекции о Летописи временных лет22, о «Слове о законе и благодати» митрополита Илариона, о Киево-Печерском патерике. В лекциях по теории литературы я охотно прибегаю к концепции Шахматова о структуре русского литературного языка.
Воспоминания о других профессорах у меня связаны с какими-нибудь курьезами. На лекциях по введению в языковедение знаменитого [И. А.] Бодуэна де Куртенэ23 первокурсники ходили сравнительно редко и вряд ли все могли оценить лингвистические тонкости учения о фонемах и графемах, тем более что в манере говорить Бодуэна де Куртенэ было много чудачеств. Заика, он не говорил, а распевал, причем неизвестно для чего этот лечебный прием им утрировался, что превращало лекцию в своеобразный комический вокальный концерт. Естественно, что молодые студенты, причем не очень тактичные, не могли удержаться от смеха. К тому же Бодуэн иногда прибегал к натуралистическим примерам, тоже не очень необходимым. Так, например, в лекции о графемах, говоря о карандаше или ручке как о продолжении руки, Бодуэн говорил, что совершенно необязательно, чтобы орудие было в руке: его, если бы это было удобно, можно было бы вставлять в задницу, — эффект принципиально был тем же самым! Представляете себе, каким был эффект такой стилистики у молодых студентов…
В профессоре [И. А.] Шляпкине24 поражала его толщина: по объему он мог бы сравняться с [К. А.] Варламовым и, вероятно, превзошел бы [В. Н.] Давыдова25 — этих двух мастодонтов — и по таланту, и по фигуре — Александринского театра. Рассказывали о его свободных отношениях со студентами: он принимал участие в студенческих пирушках и, говорят даже, распевал песни, держа на коленях девушку. Не знаю, насколько это правда, но никому не приходило в голову «разоблачать» или «прорабатывать» Шляпкина: он вызывал сочувственную улыбку студентов, рассказывающих об этом. Мне нравится этот тип отношений студентов во внеучебное время: студент — полноправный гражданин, отвечающий за свои поступки по закону наравне с не студентами. Мне кажется, что мы слишком воспитываем студентов, особенно в узкоморальном отношении, тем самым снимая с них часть ответственности <…>
Шляпкина как ученого я ценил мало. Вообще в то время мы многих «амикошонски» похлопывали по плечу то как «библиографов», то как людей небольшой философской мысли, то как превращающих литературу в иллюстрацию общественной мысли (сейчас мы назвали бы их вульгарными социологами). Когда сейчас молодежь фрондирует иногда против нас, я вспоминаю свои студенческие годы, когда многие профессора казались мне «ограниченными». Осторожность в суждениях и уважение к труду пришло позже.
Один раз слушал Максима Ковалевского26, с которым познакомился еще в гимназии, по книге [Г. В.] Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», где Плеханов довольно часто цитирует Ковалевского как ученого, близко подходящего к марксистской концепции. Большой и грузный, читавший в непропорционально маленькой аудитории, владеющий трубным голосом, опять же противоречащим размеру класса, Максим Ковалевский де визу явно не соответствовал тем представлениям, которые сложились у меня о нем при чтении книги Плеханова. И я больше не ходил на его лекции.
Фаддей Францевич Зелинский27 (Корнелий Зелинский28 говорил мне, что Фаддей Зелинский приходился ему дядей), пятидесятилетний тогда красавец, гордый эллин по внешности, с длинными черными волосами, с красивым, немного носовым тембром голоса, в своем античном семинаре был постоянно окружен красивыми девушками. Зелинский презрительно относился ко всему, что не было античностью. Самая ужасная катастрофа в мире, по его мнению, заключалась бы в том, если бы человечество забыло античное искусство: тогда, говорил он, и в его голосе звучало презрение, «в мире остались бы фабрики, заводы и судопроизводство…». Этот «афоризм» казался нам тогда значительным, так нам, по недомыслию, казались мещанскими фабрики и заводы…
Первый год я посещал все лекции подряд, не только на своем факультете, но и на соседнем — юридическом. Попал даже раз с приятелем на лекцию священника по богословию. Зашли мы в большую аудиторию, где сидело несколько человек, так что мы чуть ли не удвоили количество слушателей. Батя тем же голосом, каким читал лекцию, стал жаловаться: «Вот раньше, когда богословие было обязательным, меня слушало человек пятьсот, а вот теперь… А все почему? Потому что все стали слушать разных вольтерианцев…»
Профессора юридического факультета были большими мастерами речи, чем наши. Многие из них были адвокатами, членами Государственной думы от кадетской партии, у них была большая практика выступлений. Но было различным их мастерство29.
На юридическом факультете особенно поразило меня своеобразное ораторское мастерство приват-доцента Грузенберга30, читавшего курс «Философии права». Красивое правильное лицо матового цвета, вьющиеся волосы, баритонального тембра голос — он говорил так, что хотелось без конца слушать: гладкие безукоризненно правильные в синтаксическом отношении фразы, без всяких повторений (вот уж именно говорит, как пишет), пышные метафоры и пр. Актовый зал, где читал Грузенберг, был всегда переполнен. Но после нескольких лекций многие стали замечать, что невозможно пересказать содержание его выступлений. На вопрос, о чем же он говорил, ответить затруднялись: мысль не задерживалась — в одно ухо вошла, в другое вышла — вместе с гладкими словами.
Но, конечно, не все лекторы юридического факультета отличались такими «гладкими» качествами. [Л. И.] Петражицкий31, например, отличался заумностью. Это из его лекций цитировалось «простое» определение свободы слова: «Свобода слова есть атрибутивно-императивная функция социального организма». Вспоминаю, что уже в советское время, когда я писал статью о «Внутренней форме слова» Г. Г. Шпета32, приводил такой пример ненужной заумности из книги Шпета: «Предложение, как оно живет в стихии языка, не есть включение, не есть импликация, где обратная экспликация имела бы только вербальный или аналитический характер. Оно есть подлинная синтетическая эволюция в строжайшем смысле слова»!
<…> На юридическом факультете были и настоящие диспуты при защите диссертаций. Помню защиту докторской диссертации тем же Петражицким. Это было настоящее интеллектуальное сражение, подогреваемое еще тем, что сталкивались представители разных политических партий. В актовом зале, битком набитом и потому душном, как искры, воспламенялись неожиданные мысли. Иногда казалось, что Петражицкий совершенно повержен и ему оставалось только сдаться, и вдруг — неожиданный поворот, и картина меняется. Как в спорте — накал и чувство изящности…
Жаль, что у нас редко бывают настоящие диспуты, чаще всего защита сводится к чистой формальности, к вежливому обмену комплиментами и к ленивой критике. Помню только один страстный диспут, температура которого подогревалась политическими мотивами. Имею в виду диспут в Коммунистической академии о литературоведческих работах В. Ф. Переверзева33. Начался диспут довольно комически. Докладчик от РАППа, тов. [С. Е.] Щукин34, человек низкого роста, вошел в трибуну, и она обрезала его до половины лица (никто не догадался сделать в высокой трибуне подставку). Это уже было само по себе смешно. Но дальше пошло хуже. Доклад строился путем сопоставления различных мест из Плеханова с различными местами произведений Переверзева. (Тогда еще «ереси» побивались не Лениным, а Плехановым.) Вместо того чтобы выписать цитаты, Щукин разложил на внутренних полках книги. Конечно, скоро все перепуталось, и Щукину приходилось «нырять» внутрь кафедры, чтобы найти необходимую цитату. Но так как Щукин хорошо говорил, скоро смеяться перестали. Диспут продолжался несколько дней, заканчивался поздней ночью, так как каждое выступление превращалось в доклад, выступления были резкими и страстными. Атмосфера особенно накалилась после выступления [А. А.] Жданова35, который дал политическую квалификацию трудам Переверзева как меньшевистским##Думаю, что немалую роль в этой квалификации сыграло родство или сходство фамилии В. Ф. с Переверзевым, министром юстиции Временного правительства( Павел Николаевич Переверзев (1871-1944) — адвокат, политический деятель.
- Правильно: славяно-русское отделение (образовано в 1906 году).[↩]
- Не следует обольщаться этой видимой легкостью поступления в университет. Дело в том, что за право учения приходилось платить по тому времени значительную сумму, и студенту, если он не был сыном состоятельных родителей, надо было работать, быть чаще всего репетитором, как я был, и не всегда можно было этой работы достать.
Поэтому и многим, которые имели формальную возможность учиться, невозможно было эту формальную возможность реализовать [↩] - 2-я мужская классическая гимназия располагалась по ул. Казанской, 27.[↩]
- См.: Тургенев И. С. Гоголь // Гоголь в воспоминаниях современников. М.: ГИХЛ, 1952. С. 540.[↩]
- Семен Афанасьевич Венгеров (1855-1920) — историк русской литературы и общественной мысли, пушкинист, библиограф. Занимался подготовкой «Критико-биографического словаря русских писателей и ученых. (От начала русской образованности до наших дней)» (СПб., 1886-1904, т. 1-6), который не был завершен. Читал лекции по русской литературе в Петербургском университете с 1897 года (с перерывом на 1899-1906 годы). [↩]
- Александр Иванович Введенский (1856-1925) — философ, крупнейший представитель русского неокантианства. Преподавал в Петербургском университете с 1887 года. Его лекции по истории философии, психологии и логике неоднократно издавались в конце XIX — начале XX века. См., например: «Введение в философию. Лекции проф. А. И. Введенского» (СПб., 1894); «Лекции по истории новой философии проф. А. И. Введенского» (СПб., 1898-1899, ч. [1-3]); «Лекции логики проф. А. И. Введенского» (СПб., 1908). Николай Онуфриевич Лосский (1870-1965) — выдающийся представитель русской религиозной философии, один из основателей направления интуитивизма в философии, преподавал в Петербургском университете с 1900 года. В 1922 году выслан из Советской России. Иван Иванович Лапшин (1870-1952) — философ, ученик и последователь Введенского. Преподавал в Петербургском университете с 1897 года. В 1922-м выслан из Советской России. Свое понимание творчества печатно Лапшин сформулировал позже в книгах: «Философия изобретения и изобретение в философии» (Пг., 1922, т. 1-2) и «Художественное творчество» (Пг., 1922). [↩]
- Недавно в Переделкине, где обычно мы сидим за соседним столом с В. Ф. Асмусом(Валентин Фердинандович Асмус (1894-1975) — историк философии, логик. Профессор МГУ. Заметка, о которой вспоминает Григорьев, не разыскана — прим. автора ), не помню по какому поводу, зашел разговор о Введенском. Асмус, вряд ли справедливо, обозвал Введенского философски необразованным человеком. Потом, размышляя об этом отзыве, я сопоставлял его с тем отношением, которое было в мое время у студенчества к Введенскому и Лосскому. (Хочу заметить, что Асмус в дальнейшем значительно смягчил свой отзыв и вряд ли в таком виде он изложил его в заметке, которую он о Введенском пишет.)[↩]
- Аналогичное можно было бы сказать о манере чтения известного литературоведа, которого молодое поколение мало знает, [Д. Н.] Овсянико-Куликовского(Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский (1853-1920) — историк русской литературы, автор работ по психологии творчества, а также «Истории русской интеллигенции», преподавал в Петербургском университете в 1910-1911 годах. 0 прим. автора) этот и внешностью несколько походил на Дон Кихота… [↩]
- Правильно: «История моего современника». Григорьев воспроизводит эпизод воспоминаний об учителе-словеснике В. Авдиеве из главы «Желто-красный попугай».[↩]
- Эдмунд Гуссерль (1859-1938) — немецкий философ, родоначальник феноменологической школы, которая стремилась превратить философию в строгую дисциплину. Герман Коген (1842-1918) — немецкий философ, неокантианец, глава Марбургской школы. Анри Бергсон (1859-1941) — французский философ, один из крупнейших представителей философии жизни и интуитивизма. Оказал большое влияние на молодого Григорьева. [↩]
- В «Охранной грамоте» Б. Пастернака этот биографический факт описан иначе, чем у Григорьева. В 1909 году Пастернак, несмотря на похвалу А. Скрябина, сам принял решение бросить занятия музыкой, композитор же советовал оставить юридический факультет и «немедленно перевестись на философское отделение историко-филологического» (Пастернак Б. Л. Охранная грамота // Пастернак Б. Л. Полн. собр. соч. в 11 тт. Т. III: Проза. М.: Слово / Slovo, 2004. С. 155). [↩]
- Александр Корнилиевич Бороздин (1863-1918) — историк русской литературы. Преподавал в Петербургском университете с 1895 года.[↩]
- См. отдельные издания работ Д. Мережковского «Гоголь и черт» (М., 1906) и «Гоголь. Творчество, жизнь и религия» (СПб., 1909).[↩]
- Григорьев, скорее всего, имеет в виду свое сотрудничество в журнале «Родной язык в школе» и брошюру «Слово — знание — искусство» (М., 1920).[↩]
- Имя Владимира Федоровича Саводника (1874-1940) стало нарицательным как автора популярного учебника «Очерки по истории русской литературы XIX века» (12-е изд. М., 1918). [↩]
- Возможно, здесь произошла аберрация памяти мемуариста: по контексту речь идет о гимназии, но во время учебы в ней Григорьева такого преподавателя по литературе там не было, зато в университете приват-доцент Анатолий Александрович Александров (1861-1930) преподавал в 1908-1910 годах. [↩]
- Неточная цитата из поэмы В. Маяковского «150 000 000». Правильно: «Вертит пальцем большим / большого вокруг».[↩]
- Сергей Александрович Адрианов (1871-1942) — литературный критик, публицист, историк литературы. Приват-доцент Петербургского университета с 1905 года. Был женат на Зое Петровне Лодий (1886-1957) — певице (лирическое сопрано), которая считалась одной из лучших камерных исполнительниц своего времени.[↩]
- Александра Александровна Яблочкина (1866-1964) — актриса, народная артистка СССР. В 1915 году возглавила Русское театральное общество (с 1932-го — Всероссийское театральное общество [ВТО]) и была его председателем до конца жизни.[↩]
- Павел Яковлевич Курзнер (1886-1948) — актер театра и кино, оперный певец (бас), выдающийся камерный певец, артист эстрады. Михаил Давыдович Александрович (1914-2002) — камерный певец (лирический тенор). Был чрезвычайно популярен в СССР. С 1971 года жил за границей (Израиль, США, Германия).[↩]
- Алексей Александрович Шахматов (1864-1920) — выдающийся языковед, историк древнерусской литературы и исследователь русского летописания, с 1908 года был приват-доцентом, с 1910-го — профессором Петербургского университета.[↩]
- Устоявшееся название: «Повесть временных лет». [↩]
- Иван Александрович Бодуэн де Куртенэ (1845-1929) — русский и польский языковед, оставил заметный след в различных областях языкознания, но среди широкой публики прославился новой редакцией словаря В. Даля, в который ввел вульгарно-бранную лексику. Профессор Петербургского университета с 1900 года. [↩]
- Илья Александрович Шляпкин (1858-1918) — литературовед и книговед. С 1888 года — приват-доцент, с 1901-го — профессор Петербургского университета. Преподавал курсы по истории древнерусской литературы, палеографии.[↩]
- Константин Александрович Варламов (1848-1915) и Владимир Николаевич Давыдов (1849-1925) — артисты Александринского театра, чьи имена из-за их необыкновенной полноты сделались у петербургской публики нарицательными. [↩]
- Максим Максимович Ковалевский (1851-1916) — историк, юрист, социолог и общественный деятель. Профессор Петербургского университета в 1906-1916 годах. В работе Г. Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» (СПб., 1895) цитируется книга Ковалевского «Tableau des origines et de l’еvolution de la famille et de la propriеtе» (Stockholm, 1890).[↩]
- Фаддей Францевич Зелинский (1859-1944) — филолог-классик, антиковед. С 1883 года — приват-доцент, с 1887-го — профессор Петербургского университета.[↩]
- Литературный критик Корнелий Люцианович Зелинский (1896-1970) был известен своей ортодоксально-охранительной позицией.[↩]
- Образцы разного вида ораторского мастерства разбирает знаменитый А. Ф. Кони, которого я видел один раз. См. его книгу «На жизненном пути»( Кони А. Ф. На жизненном пути. Т. 1-2. СПб.: Труд, 1912. Т. 3-4. Ревель; Берлин: Библиофил, [1922-1923]. Т. 5. Л.: Прибой, 1929. — прим. автора). [↩]
- Скорее всего, произошла ошибка памяти. На юридическом факультете в 1899-1917 годах преподавал приват-доцент со сходной фамилией Михаил Борисович Горенберг (1865-1918).[↩]
- Лев Иосифович Петражицкий (1867-1931) — российский и польский ученый, правовед, социолог, философ. Годы работы в университете: 1897-1918. Читал курсы «Энциклопедия права» и «История философии права».[↩]
- См. критический отзыв М. Григорьева: Внутренняя форма слова // Литература и марксизм. 1928. № 6. Автор приводит цитату по изд.: Шпет Г. Внутренняя форма слова. [М.,] 1927. С. 110. [↩]
- Ожесточенная полемика о «школе Переверзева» началась в ноябре 1929 года и закончилась в январе 1930-го (материалы опубл.: Против механистического литературоведения: Дискуссия о концепции В. Ф. Переверзева. М.: Изд. Коммунистической Академии, 1930). Отношение Григорьева к концепции Переверзева сформулировано в его статье «Критические заметки о «Литературоведении» В. Ф. Переверзева» (На литературном посту. 1928. № 23).[↩]
- Степан Ефимович Щукин (1893-1955) — служил в ВЧК, занимал высокие должности в руководстве Красной армии; после учебы в Институте красной профессуры — на дипломатической, партийной и преподавательской работе. Его доклад в виде отдельной брошюры опубл.: Щукин С. Е. Две критики (Плеханов — Переверзев). М.: Московский рабочий, 1930.[↩]
- Андрей Александрович Жданов (1896-1948) — партийный и государственный деятель. Выступление Жданова на дискуссии — одна из его ранних заявок на роль ведущего идеолога партии, увенчавшаяся знаменитым докладом о журналах «Звезда» и «Ленинград» (1946).[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 2015