№11, 1969/Мастерство писателя

Из разрозненных записей

Недавно я получил письмо, в котором содержался вопрос: влияет ли на мое прозаическое творчество Лев Толстой и в чем я вижу это влияние?

Мое ли дело отвечать на подобные вопросы? Исследователь сам должен устанавливать что к чему, субъективное мнение, самоощущение писателя могут только затемнить и запутать проблему.

Я никогда не задумывался над вопросом, который был мне предложен, а когда задумался, сразу же утратил способность вразумительно на него ответить, то есть превратился в ту сороконожку, о которой в свое время говорил Анатолий Васильевич Луначарский.

Иные вопросы, заданные со стороны, ставят нас в тупик, вынужденные ответы на них часто бывают столь же искусственными, надуманными и необязательными.

Но если вопрос возникает самостоятельно – из внутренней заинтересованности, – и поиски ответа на него, и сам ответ могут оказаться плодотворными и важными.

Эти заметки возникли как ответы на различные вопросы, которые я задавал себе в разное время.

Поводом к появлению одних было чтение интересовавших меня книг, других – подготовка статей, выступлений и проч.

К некоторым темам, волновавшим меня в свое время, я потом уже никогда не возвращался, другие же (например, язык и мастерство, образ и прообраз, технология стиха) интересуют меня и по сей день.

У меня нет склонности к теоретизированию, и если некоторые мои записи все же приобретают такой характер, так только в связи с той неизбежностью, с какой осмысленный частный опыт стремится к обобщению.

Каждый писатель думает и работает по-своему. Совпадения и расхождения в опыте и его осмыслении здесь неминуемы, но это может представлять некий интерес для читателя, который стремится проникнуть в писательскую лабораторию…

Поэзия – оружие. Даже те поэты, которые отрицали это, не могли не видеть, что в их устах безоружное слово становилось орудием борьбы против бессловесного оружия.

Кажется, простая истина: чем дальше ты продвигаешься вперед, тем больше должен отдаляться от того, что оставляешь позади, как в пространстве, так и во времени, идя из прошлого в будущее.

Поминутно оборачиваясь и падая на колени перед прошлым, далеко не уйдешь.

Традиция заключается не в том, чтобы обожествлять прошлое со всеми его предрассудками. Надо брать с собой в дорогу самое главное, выбрасывать отжившее, балласт, хлам, исторический мусор. Надо перенести в подстрочный петит примечаний то, что прежде заполняло страницы учебников как высочайшее достижение времени. Надо быть хозяином, а не рабом своего прошлого и относиться к нему так, «как, по свидетельству Белинского, относился к иконам русский мужик: годится – богу молиться, а не годится – горшки накрывать.

Поэт обязан уметь говорить «нет» с решительностью, которая соответствовала бы его готовности говорить «да».

Быть оптимистом – не значит думать, что человеческий мир – это божий рай. Быть оптимистом – это знать все недостатки человеческого существования и верить, что жизнь можно и нужно совершенствовать и изменять к лучшему, вопреки тем, кто думает, что хорошо и так, как оно есть на земле.

Что такое наш «самый лучший в мире читатель»?

Студент-филолог, ученый-атомщик, разнорабочий, доярка в колхозе, курьер в учреждении, пожарник, кондуктор трамвая, продавщица бакалейного магазина, тракторист, врач, ученик девятого класса, сержант милиции – все это читатели, и каждый не похож на другого, и не всегда студент лучший читатель, чем тракторист.

Не существует идеального читателя, и писатель не должен ориентироваться на его вкус, потому что не существует и такого идеального вкуса.

Писатель должен знать, что он хочет оказать многообразно неодинаковому читателю, каким в действительности является наш читатель.

Есть два способа писать стихи – легкий и трудный; легкий, когда пишешь чужие мысли и чувства чужими словами, и трудный, когда пишешь собственными словами собственные мысли и чувства.

Содержание художественного произведения не исчерпывается прямым значением слов и образов.

За каждым словом, за каждым образом должна таиться своя глубина, ив которой каждый может черпать дополнительные мысли и эмоции, в зависимости от своей способности проникать в ату скрытую глубину.

Чем больше мера глубины слова и образа, чем больше она позволяет нам черпать из себя, тем более художественным может считаться произведение.

Из авторитетных источников он узнал, что талантам свойственны сомнения относительно своих способностей и постоянное недовольство собой.

Он стал всем говорить:

– Ничего не выходит. Плохо пишу. Какой из меня писатель?

С ним охотно соглашались.

Тайна языка подобна кладу, зарытому на неизвестной глубине. К нему непросто докопаться. Можно ходить годами вокруг, присматриваться, вслушиваться, изучать – и знать лишь поверхность этого чуда, упорно не пускающего тебя в свои глубины. Кажется, ты уже близко, пройдешь один «штык», отбросишь верхний слой, затоптанный, поросший спорышем, – и клад откроется россыпью золота и драгоценных камней. Но твои усилия напрасны – снова копаешь, и снова ничего: какие-то черепки, ржавая проволока, полусгнившие щепки.

Как вдруг таинственный клад начинает отзываться в тебе, – его магия раскрывается сама собой, не из словаря, не из раскопок, а из твоего живого существования, думания и общения с миром: ищешь названия для всего, что видишь, и сам начинаешь находить сокровища, и чем больше их находишь, тем больше они тебе раскрываются.

Не знаю большей радости, чем свободное владение языком – тем сокровищем человечества, которому равен разве что огонь Прометея.

Писатель пишет в газете; «Всю свою сыновнюю любовь, весь свой талант отдаю на алтарь (!) отечества» и т. д.

Что касается сыновней любви – принимаем на веру, но что касается таланта, – откуда ты знаешь, добрый человек, что он у тебя есть? Помолчи да подожди, пока это скажет кто-нибудь из незаинтересованных лиц.

Цена наших слов зависит от того, насколько полно они выражают наши мысли, а не скрывают или маскируют их, то есть в конечном итоге от нашей способности не только видеть, но и говорить правду.

Римлянин Элиан рассказывает, что в древности, когда изобразительные искусства еще не вышли из младенческого состояния, художники, нарисовав вещь, имели обыкновение подписывать под ней: это вол, это конь, это человек… Потому что трудно было в их рисунках узнать натуру. В наше время искусство изображения действительности неслыханно развилось и усовершенствовалось, но и теперь еще нередко требуют, чтобы под рисунком была пояснительная надпись. Аппарат восприятия художественного творчества отстает от развития форм искусства.

Мне было двадцать лет, когда Максим Горький приезжал в Харьков.

С ночи на вокзале собрались тысячи рабочих, студентов, школьников, официальных представителей, фоторепортеров и корреспондентов.

На рассвете вагон подкатили к перрону. Горький стоял у окна с неизменной папиросой в длинном пальмовом мундштуке.

Меня охватило волнение, будто я увидел вспышку молнии, неожиданно воплотившуюся в обыкновенную человеческую внешность.

Горький выступал на привокзальной площади, где волновалось настоящее человеческое море. Речь его, должно быть, сохранилась в газетах того времени, но дело не в словах, сказанных им тогда, а в том наглядном единении художника и народа, каким была эта поистине незабываемая встреча.

Горький ничего не делал специально, чтобы завоевать любовь народа, он только творил и действовал, – его творчество и деятельность привлекали к нему сердца миллионов. Если бы я не понял этого тогда, на харьковском вокзале, своим юношеским сердцем, я должен был быт обязательно понять это теперь своим немолодым уже опытом.

Горького повезли с вокзала в город в большом старомодном автомобиле, какой теперь можно увидеть лишь в старых фильмах и на давнишних фотографиях. Я пешком возвратился домой и узнал, что писатель остановился в том доме, где я жил.

Несколько дней я прожил под одной крышей с Горьким и имел возможность с относительно близкого расстояния наблюдать Горького-человека.

Конечно, мои наблюдения преломлялись через призму юношеского восхищения его славой, но одну подробность моя память сохраняет во всей реальности и достоверности.

У нашего дома каждое утро собиралось множество людей, желавших увидеть Горького.

За стеклянной дверью в тамбуре сидел вахтер, человек лет под шестьдесят, с рыжеватыми горьковскими усами и худощавым, типично горьковским лицом. Вахтер курил папиросу за папиросой из длинного камышового мундштука, дремал и не обращал внимания на людей, тихо стоявших на тротуаре.

Люди нисколько не сомневались в том, что это сам Горький сидит за стеклянной дверью тамбура, покуривает и обдумывает что-то важное не только для него, но и для них, его современников и читателей.

В том, что люди приняли вахтера за Горького, нет ничего ни анекдотического, ни странного. Горький был необычайно простым человеком. Более всего он походил на русского мастерового, тот распространенный тип, в котором сливались в органическом единстве черты врожденной интеллигентности и присущего настоящему рабочему чувства человеческого достоинства и уверенности в том, что рабочий человек может все постигнуть своим умом и все создать собственными руками.

Отсюда, из глубин народного характера, исходит, на мой взгляд, и горьковская вера в человека.

Горький, как никто, знал всю глубину падения, на какую способен человек, искалеченный и изуродованный хищническим миром, в котором господствуют тупорылые хранители золотого мешка, беспощадные в своей погоне за богатством и властью над людьми.

И вместе с тем Горький, как никто, знал, каких высот могут достичь разум и сердце человека, каким благородством и способностью к подвигу полна человеческая душа, сколько в ней нежности и любви, сочувствия и самопожертвования в борьбе за справедливость и счастье.

Реальным знанием человека и верой в реального человека преисполнено творчество Горького, его романы и повести, драмы и статьи, письма и высказывания. И есть у Горького отдельные, так сказать, сжатые формулировки этой же веры, весомость которых равна значению больших и глубоких книг писателя.

Человек – это звучит гордо.

В этом коротком изречении прозвучало в свое время не только признание за каждым самым униженным человеком его высшей ценности, но и призыв ко всем угнетенным выпрямить спину и добиваться человеческих прав, провозглашенных пролетариатом в его боевом гимне.

Позже, когда Горький сказал, что самая почетная и самая трудная должность на земле – быть человеком, – он как бы расширил и углубил свой символ веры.

Это могло означать и значило только одно – человек-победитель должен не растрачивать, не терять, а приумножать человеческое достоинство, уважать его в себе и в других, оставаться человеком, несмотря на все трудности, связанные с этой почетнейшей и труднейшей должностью на земле.

В день смерти Горького было солнечное затмение, как будто сама природа выражала печаль и скорбь по одному из самых совершенных своих творений.

Из всех североамериканских индейских племен только наваги проявили исключительную этническую выносливость и могут служить примером успешного сопротивления истребительной политике белых колонизаторов. За последние два столетия количество навагов не только не уменьшилось, но и значительно выросло.

Наваги славятся своим искусством тканья, но в каждом их изделии можно найти какое-то сознательно допущенное несовершенство или изъян: наваги считают, что произведение без недостатка свидетельствует об исчерпанности творческих возможностей мастера.

Чем больше я читаю стихов, в которых мысли поставлены на голову, а у слов выворочены суставы и разорваны сухожилия, тем большей точности и простоты я ищу в поэзии.

Художник обязан помнить, что от его творческого самоуважения до мещанской самовлюбленности ремесленника расстояние не более чем одна тысячная микрона.

Цитировать

Первомайский, Л. Из разрозненных записей / Л. Первомайский // Вопросы литературы. - 1969 - №11. - C. 166-181
Копировать