№1, 1993/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Из «Ежезаписей». Публикация Е. Черной

БОРИС ПАСТЕРНАК

Я позволю себе высказать несколько соображений о нем. Думаю, не только меня, но и многих его читателей поражало могучее и всегда неожиданное сопоставление скрытых свойств материи. Все оживало, сближалось с внезапной стремительностью, и сближение порождало такое чувство, что в природе живет все: колос, небо, звезда, любое побуждение или понятие. Могущественное рождение всего, каменного или воздушного, бесцветного или пышущего ярчайшими красками, соединение живого и неживого, привычного и мимолетного, дикарского или покоренного цивилизацией составляло не только особенность Пастернака – оно делало его поэзию источником новых, неслыханно устремленных энергетических сил. Подобно магу вселенной, поэт оживляет ее, пересекает силовыми потоками во всех направлениях. Он поэт и мыслитель, подчиненный больше своим озарениям, чем сложившимся выводам, великий мистификатор и иллюминатор, освещающий ее вспышками своих озарений.

Ему никак не вместиться в понятиях добра и зла, справедливости или насилия, вырабатываемых логически человечеством. Он представляет собой явление если и материальное, то космического порядка. Для него любовь к земле, чувство родины, честь, повиновение законам суть всего лишь отдельные кривые в огромном силовом потоке, которым он опоясал вселенную. Он предпочитает спорных вещей и установленных понятий не касаться, потому что они кажутся ему пустяковыми сравнительно с тем всемирным, что он ощущает каждодневно.

Самые пестрые разнородности мира Пастернак вяжет в снопы, сверкание в каждом снопе поражает. А несколько связанных вместе составляют суть и образ стихотворения, баллады, поэмы.

Закон сближения крайностей и отдаленностей Пастернак использовал на протяжении всей жизни. Тут он стал великим открывателем, самым непонятным из поэтов, недоступным тому, у кого сопоставления и набор ассоциаций были уже. Но у кого же они могли быть такими?! Он был, если оставить условно Хлебникова в стороне, первым, корона была назначена ему от рождения, вследствие поразительнейших свойств его ума, слуха и глаза. Он был уникален. Иные способны были понять его, то есть ощутить восторг от напирающих со страниц его книг богатств, находящихся но ту сторону от общественных и политико-спекулятивных категорий. Тут Пастернак по самой сути своей противостоял всем нашим логико-догматическим образованиям.

Но вместе с ростом, созреванием и постарением, вместе с постоянным отражением враждебных ударов и озлобленного отвергания Пастернак постоянно и неумолчно пересматривал спектры своих ассоциативных соединений. Если прежде строфы соединенного грозили оторваться от целого и унестись в пространство, если переобильность была столь велика, что способна была утомить даже своего создателя, то с годами и со все новыми муками неприятия великий маг световых и мыслительных столкновений становится скупее и даже чуть-чуть расчетливее. В том же прежнем своем полете поэзия его устремляется в сторону несколько большей простоты.

Вот почему, вероятно, Пастернак отказывал в признании многому из созданного им в первые десятилетия. Вот почему всего милее стал для него сначала «Спекторский», а на закате жизни «Доктор Живаго» и те стихи последнего этапа, где была найдена иная мера внезапностей, столкновений, высечения огня из неживого мира. Мера стала более сдержанной и, стало быть, более мудрой.

Но он остался верен своему гению и по-прежнему продолжая озарять вселенную вспышками своего вдохновения. Если источником божественного является сам человек и силы, вложенные в него божеством, то мир человека подвергается постоянным, неспособным утомлять, а, наоборот, призванным воодушевлять наблюдениям над потоками и катаклизмами его потаенной жизни.

Поэзия Пастернака – это небывалая энциклопедия интимного мира в его прикасаниях ко вселенной. Тут равных ему нет никого. И ревун Маяковский, поэт и громила, кажется обыкновенным буяном и нарушителем ночной тишины в сравнении с Гомером интимного мира, Борисом Пастернаком.

* * *

Замечу отдельно, что в стремлении обновить полностью мир, анимизировать его сверху донизу, лишить омертвелых понятий Пастернак хватает в своем полете пословицы и присловья, все устарелое, слабодышащее, пошедшее на утеху малому человеку, и швыряет в сплав, возникающий на лету. И присловья, пословицы оживают для новой жизни, получают иное существование, попадают все под токи сильных ветров. Тут и оглянуться не успеешь, как полностью обновленное, старое пронесется мимо тебя, оставив на щеках ощущение живительной свежести.

ПОХОРОНЫ (из записей 1960 года)

…Уже возле пригородных касс можно было заметить множество молодых лиц и букетики цветов. Преобладала сирень. Когда мы прошли на перрон, нам попался на глаза доноситель. Я стал спиной к нему и спутнику своему посоветовал тоже не замечать его.

Доноситель удостоил нас вниманием сам: подошел и, как бы взывая к сочувствию, пожаловался на ужасное, глупое и бестактное оповещение. Действительно, газеты (точнее, одна газета) сообщили накануне о смерти члена Литфонда.

Мы сели в разные с ним вагоны, но по пути до станции литератор-осведомитель оказывался то вблизи от нас сзади, то чуть впереди. Он тоже купил ветку сирени, которою торговала неподалеку от станции женщина. Мелкие группы молодежи растянулись по всей дороге.

Во дворе было многолюдно. Но я ожидал увидеть скопление толпы, а этого не было. Все построились в длинную очередь, и женщины сзади нас обменивались брюзгливыми замечаниями: «Из писателей одна только мелочь, видишь же!»

Была в самом деле «мелочь». Была странная, уездного плана очередь. Так, наверно, становятся за керосином, ожидая, когда его привезут.

Покойника привозить не пришлось – он лежал здесь, в главной комнате дачного помещения, в цветах, с выдающейся вперед, резко сузившейся нижней частью лица и откинутым назад высоким лбом. Бели лоб сохранил отпечаток мысли, то заострившийся подбородок выражал последнее желание защититься, отстоять что-то свое, не скрыть от людей, а, наоборот, запечатлеть в их памяти свое страдальческое несогласие. Нет, это был не христианин: иудей-страдалец, измученный и отчаявшийся, жаждущий всех простить, но не успевший придать лицу своему выражение покоя. Из жизни ушел непримирившийся и непокорившийся человек, не имеющий зла в сердце, но не успевший, казалось, вырваться на просторы всепонимания.

В соседней комнате на дребезжащем, расстроенном инструменте исполняли сонату Бетховена. Самое странное состояло в том, что при этих дребезжащих звуках все сильные и великие, каждый в отдельности, – Нейгауз, Юдина, Рихтер, – составили в своей совокупности нечто уездное, скромное и почти безгласное.

Гласными выглядели щелкавшие фотозатворами репортеры. Они казались пришедшими из другого мира и опирающимися на его привилегии. Они становились то на стол, то на табуреты, то на перила террасы. Они имели дело не с обществом, соблюдающим свои законы приличий, а с собранием людей, составивших вместе сенсационный, очень нужный кадр. Этот материал они и отщелкивали для передачи в иной мир.

Наша же толпа до последней минуты сохраняла свою распыленность, стремление как бы исчезнуть, обратиться в песчинки, затерянные среди других песчинок. Даже прогуливавшийся по дороге взад и вперед А., неофициальный из мира официальных, сочувствующий, но тихий, даже он предпочел шагать так, чтобы его видели и при этом не видели.

Но слышать такие похороны было в высшей степени странно: музыкант, современник Скрябина, друг Добровейна, собрат Нейгауза выставлен для прощания с ним мира под эти звуки разбитого уездного инструмента. Словно бы он герой чеховского мира или замятинских примыслов.

Все было долгое, длинное и на редкость тихое. Ожидание, переговаривание, топтание с ноги на ногу. И когда после томительных, затянувшихся, повисших в пространстве пауз все зашевелились, когда стоило лишь толпе сдвинуться, как образовался коридор для выноса гроба, а корреспонденты в клетчатых синих костюмах с такими же лоснящимися ремнями своих аппаратов, какие бывают у молодых лейтенантов, только что произведенных, повскакали и стали занимать позиции, что-то грозное сгустилось во дворе дачного дома. Что-то дрогнуло и, заявив о себе, напомнило, что ведь сейчас в самом деле будет предан земле едва ли не самый оригинальный художник, пытавшийся один на один противостоять системе холодного завирания.

Гроб наконец вынесли. Его понесли на руках по узкому людскому коридору, он поплыл на простор сельской дачной дороги, оскверненной соседством литературных магнатов всякого рода, но все же сельской.

На скрещении этой дороги и шоссе стоял небольшой темный автобус: то ли покойников, то ли арестованных перевозить в таком. Но люди, взявшие на свои плечи все то земное, что еще составляло достояние Бориса Пастернака, – его тело, его гроб, цветы и венки, все то громоздкое и неуклюжее, что составляет последнее хозяйство человека на земле, – прошли мимо автобуса. И, признаюсь, я почувствовал облегчение, удовлетворение, гордость, и, наверное, многим стало легче шагать по дороге, когда мы увидали, что тяжелая ноша осталась в бережных руках тех, кто приехал сюда с букетиками.

Девушка, вежливая, милая и легкая, выросла рядом с нами и сказала: «Здравствуйте!» Затем торопливым горячим голосом попросила: если кто может помочь нести гроб, пускай сменит несущих и пускай мы передадим эту просьбу дальше.

Мы не передали ее просьбу.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 1993

Цитировать

Черный, О. Из «Ежезаписей». Публикация Е. Черной / О. Черный // Вопросы литературы. - 1993 - №1. - C. 282-296
Копировать