№2, 1968/Зарубежная литература и искусство

Из дневников Франца Кафки

НЕСКОЛЬКО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ ЗАМЕЧАНИЙ

Когда мы хотим узнать о писателе больше и понять его лучше, мы стараемся читать не только его художественные произведения, но и черновые наброски, письма, дневники. Однако есть писатели, творчество которых вполне говорит само за себя, все же остальное, хоть и дополняет, расширяет наше о них представление, существенно ничего не меняет в уже сложившемся образе. И есть писатели, к творчеству которых нужен ключ. Один из таких писателей – Франц Кафка. О нем много спорят, его по-разному толкуют. Одни его безоговорочно отвергают, другие столь же безоговорочно принимают. Одни объявляют мрачным человеконенавистником, другие – пламенным гуманистом. Одни видят в нем реалиста, другие – декадента. Связывают с эстетикой экспрессионистской, сюрреалистической, натуралистической. Ведь в его романах, новеллах, притчах и правда можно отыскать цитаты на все случаи жизни…

Роман «Процесс», некоторые новеллы и притчи Кафки переведены на русский язык, чтобы советский читатель мог создать себе собственное представление о «таинственном» Кафке, о его очень ярком, но болезненном таланте.

Дневники – один из ключей к этому таланту, этому творчеству, к личности творца. Однако в той же мере, в какой противоречив, неоднозначен, своеобразен сам Кафка, своеобразен и этот ключ к нему.

Как-то он, разумеется, открывает двери в творчество, в смысл кафковских гротесков, кафковской символики, жутких кафковских загадок. Но главное все же не в этом. Главное, что дневники рассказывают о причинах трагедии Кафки, трагедии художника и человека. Они – путешествие к истокам его страхов и отчаяния, туда, где рождались трещины и изломы духовного бытия писателя. Дневники подкрепляют то, о чем читатель романов, новелл, притч уже догадывался, но во что, быть может, еще не поверил до конца.

Читал он, скажем, новеллу «В исправительной колонии» и думал, что это, наверное, нечто сатирическое. Автор, дескать, намеренно заострил окружавшие его общественные отношения, чтобы тем беспощаднее их разоблачить.

Дневники, однако, подправляют подобную точку зрения. Кафка ничего не делал намеренно. С целью педагогической или в интересах социальной критики. Он так видел мир. Так и никак иначе. И потому видение его было туманным, искаженным. Он не разоблачал; он страдал. Чувство безнадежности проистекало у него преимущественно не из разрушительного столкновения с действительностью (и в самом деле страшной буржуазной действительностью), а из еще более разрушительного столкновения со своим собственным «я».

Всякий писательский дневник – рассказ о себе. Однако и о других. Это рассказ художника о его встречах с реальным миром. Комментарий к ним, их разъяснение и истолкование. Дневники Кафки – главным образом повесть о встречах с самим собой. Там содержится много незавершенных литературных набросков или вариантов позднее написанных вещей. Подробно пересказываются сны или даже видения наяву. Целые страницы посвящены жалобам на состояние здоровья, на терзающее писателя неясное беспокойство или чувство вины, на невозможность или неспособность творить. Немало внимания уделено отношениям с отцом, положению в семье.

Тщетным было бы, однако, искать в дневниках Кафки столь же обстоятельных отчетов о его внешних связях. Если он и говорит об этом, то лишь как-то походя: «Был у Баума», «Посетил театр», «Беседовал с Максом» (Бродом).

Хотя в дневниках встречаются реалистические наброски сценок или портретов разных лиц, записи чего-то увиденного или услышанного, все это дается вроде бы от имени «частного лица». Почти нет заметок, относящихся к служебной деятельности Кафки (если, конечно, не считать сетований на то, что чиновничьи обязанности отвлекают его от литературного труда). И еще меньше замёток, отражающих общественную позицию писателя. Не располагай мы свидетельствами современников, мы так и не узнали бы о социалистических симпатиях Кафки, о его участии в собраниях прогрессивных организаций и т, д.

Дневники – это сотни страниц убористого шрифта. И здесь могла быть воспроизведена лишь малая их доля. Составитель сосредоточил внимание на отношении Кафки к жизни, к собственному творчеству, к другим писателям, к искусству вообще. И может показаться, будто он обошел политические, идейные приверженности Кафки. Но это не так.

Пусть никто не подумает, будто среди записей, например, 1914 – 1918 годов опущены многие из тех, что касаются первой мировой войны – важнейшего события эпохи. Тут приведены чуть ли не все. А ведь их так мало и они такие личные…

Но это и примечательно. В своей корреспонденции или беседах с друзьями (описанных позднее М. Бродом, Г. Яноухом и др.) он еще касался разных социальных, политических, культурных проблем. То есть готов был отвечать на вопросы, которые ему задавали другие. В дневниках Он сам задавал вопросы и сам отвечал. По сути, только здесь он был полностью самим собою. И здесь он говорил о себе самом. Ибо так, собственно, и жил: весь внутри себя, воспринимая мир лишь в себе и через себя.

И это не эгоизм. Скорее безысходный эгоцентрический тупик. Присмотритесь к тому, как напряженно Кафка вслушивается и вглядывается в себя. Как скрупулезно отмечает малейшие сдвиги в своих взаимоотношениях с сущим – эти непрестанные качания маятника, изменения тонуса, колебания между полной безнадежностью и неистовой надеждой, окончательным неверием в себя и воспаленной самоуверенностью. Присмотритесь – и вы поймёте, что перед вами не что иное, как отчаянная борьба. Сражение с собственной тенью, которая застит весь мир. И это наперед проигранное сражение отнимало слишком много сил. В конце концов оно сломило Кафку.

Он был современником великих перемен. Даже субъективно честным их свидетелем. Он видел страшное бесчеловечье капиталистической системы, ее бездушной, механической, отчужденной цивилизации. Но был он не только свидетелем, а и жертвой, более того, частицей этой насквозь испорченной цивилизации. И знал, что он – жертва: отсюда часто повторяющийся в его дневниках образ вонзаемого в тело ножа. Он понимал даже, что не является простою жертвой неудачно сложившихся личных обстоятельств: физических и нравственных недугов, тирании отца, постылой службы, положения немецко-еврейского изгой посреди славянской Праги. Он догадывался, что вылепили его и более глубокие, сложные, противоречивые общественные условия. О том свидетельствует хотя бы дневниковая запись от 19 июля 1910 года, открывающая предлагаемую подборку.

Знал, понимал, догадывался… И все же ничего с собою поделать не мог. Был полностью беззащитным перед своим чувством фатальной неизбывности собственного, да и ворбще человеческого мучения. «Все фантазия, – писал он 21 октября 1921 года, – семья, служба, друзья, улица, фантазия – более далекая или более близкая – и жена; ближайшая же правда – только та, что ты бьешься головой о стену камеры- без окон и дверей».

При этом Кафка совершенно неспособен взглянуть на себя и на вокруг происходящее хоть как-то со стороны, с дистанции. В обход той искривленной черной тени, которую сам отбрасывал на мир. И он не мир воссоздавал, а тень эту. «Делание изобразить мою фантастическую внутреннюю жизнь, – занес он в дневник 6 августа 1914 года, – сделало несущественным все остальное, которое чахло и продолжает чахнуть самым плачевным образом».

Он находился в потоке, в бешено мчащемся, скачущем, непрерывно меняющем русло потоке. И по-настоящему различал лишь то, что неслось рядом, подхваченное потоком. Жуткое, таинственное, фантасмагорическое «нечто». И у этого «нечто» не существовало ни начала, ни конца, ни настоящего, ни будущего, ни даже прошедшего. Потому что давалось оно ему в ощущение лишь в самом максимальном приближении, со смазанными, расплывающимися контурами. Давалось, по сути, только тогда, когда входило в него, становилось его собственной преображенной, искаженной, непрестанно терзаемой душевной плотью. И нести, хранить весь этот ужас в себе становилось поистине немыслимым. «Какой чудовищный мир теснится в моей голове! – писал он 21 июня 1913 года. – Но как мне освободиться от него и освободить его самого, не разорвав. И все же лучше тысячу раз разорвать, чем хранить или похоронить его в себе». И Кафка – «разрывал мир», то есть воссоздавал его как что-то не только противоречивое, но и нецельное, хаотическое, искони бессмысленное.

Он находился в потоке… А в то же время он снедаем желанием «освободиться», отделить себя от пугающей действительности, выйти из-под власти законов жизни. «Жажда беспредельнейшего одиночества. Быть с глазу на глаз с самим собой», – читаем мы в заметке от 1 июля 1913 года.

Но когда ему такое удавалось, – разумеется чисто искусственно, да еще потому, что он изначально являлся, так сказать, особью отчужденной, – тогда он оказывался в зияющей, гудящей тишиною пустоте. Вот его признание по этому поводу: «Ничего, ничего. Пустота, скука, нет, не скука, только пустота, бессмысленность, слабость…» (3 мая 1915 года). И он жаловался 19 ноября 1913 года: «Я подобен потерянной ночью в горах овце или овце, бегущей вслед за этой овцой. Быть таким потерянным и не иметь сил оплакать это».

Кафка вовсе не знал, что делать с такими своими антагонистическими стремлениями. Они разъедали его, лишали остатка сил, толкали в объятия чернейшего пессимизма. «Я пришел к выводу, – записывал он (29 июля 1914 года), – что избегаю людей не за тем, чтобы спокойно жить, а чтобы спокойно умереть». В минуты отчаяния ему даже начинало казаться, что выход – в своеобразной капитуляции перед миром, таким, каков он есть, со всеми его пороками, несовершенствами и жестокостями. Ибо единственный мир, который, он знал и видел, был мир капиталистический.

«Когда я проверяю себя своей конечной целью, то оказывается, что я, собственно говоря, стремлюсь не к тому, чтобы стать хорошим человеком и суметь держать ответ перед каким-то высшим судом, – совсем напротив, я стремлюсь обозреть все человеческое и животное сообщество, познать его главные пристрастия, желания, нравственные идеалы, свести их к простым нормам жизни и в соответствии с ними самому как можно скорее стать таким, чтобы быть непременно приятным, и притом (вот в чем фокус) настолько приятным, чтобы, на теряя всеобщей любви, я как единственный грешник, которого не жарят, мог открыто, на глазах у всех обнажить все присущие мне пороки. Короче говоря, меня интересует только суд человеческий, притом и его я хочу обмануть, – разумеется, без обмана». Это написано 28 сентября 1917 года, то есть когда Кафка интенсивно работал над романом «Замок». И это программа, которую с удивительным упорством пытается реализовать его герой – мнимый землемер К. Он является в деревню, существующую под юрисдикцией чиновников некоего неуловимого графа Вествеста, тщится проникнуть в необозримые канцелярии графского замка, чтобы добиться от этих ненавистных ему инстанций права поселиться в деревне, обрести дом, семью, работу. Иначе говоря, добиться права, стать таким, как все. Он бунтует. Но бунтует лишь ради возможности обратиться в послушного «подданного» замка.

Правда, ни «землемеру». К., ни самому Кафке не дано осуществить и этого. Их ненависть, их беспокойство сильнее. Потому старания некоторых западных интерпретаторов связать Кафку с ницшеанской идеологией – плод заблуждения, если не сознательного извращения.

Мироощущение Кафки – мироощущение типично декадентское, кризисное. Он не верил в общество и не верил в человека. Не верил даже в теоретическую возможность гармонии между ними. Ни при каких условиях не верил.

Я уже говорил – он был современником великих перемен. Но не разглядел, не распознал, что из развалин старого общества рождалось общество новое. А потому принял всемирно-исторические сдвиги за вселенскую катастрофу. За какую-то агонию сущего, такую ужасающую, что она могла быть выражена лишь языком мистических шифров. В этом смысле Кафка – буржуазный писатель эпохи заката.

Нет, сказанное не означает, будто он был почти слеп. Иногда ему открывались истины, от прочих его собратьев сокрытые. Он не принимал обездушенную, дегуманизированную буржуазную цивилизацию. Именно потому, что он жил в Австро-Венгрии, державе, в которой противоречия этой цивилизации проявлялись особенно остро, Кафка ранее многих других почувствовал, что капиталистический мир катится в пропасть. И выразил неизбывный ужас человеческого существования в его рушащейся, но еще зловредной «исправительной колонии».

Однако Кафке всегда открывалась лишь одна сторона явлений. Он ведь всегда воспринимал бытие только через себя, безвозвратно потерянный в себе самом.

Его творчество прежде всего интуитивно, импульсивно; оно – результат каких-то «ночных» экстазов. В письме к Максу Броду Кафка однажды поведал:

«Творчество-это сладкая, чудесная награда, но за что? Этой ночью мне стало ясно.., что это награда за служение дьяволу. Это нисхождение к темным силам, это высвобождение связанных в своем естественном состоянии духов, эти сомнительные объятия и все остальное, что оседает вниз и чего не видишь наверху, когда при солнечном свете пишешь свои истории. Может быть, существует и иное творчество, я знаю только это: ночью, когда страх не дает мне спать, я знаю только это. И дьявольское в нем я вижу очень ясно».

Обратите внимание на запись от 23 сентября 1912 года, которая повествует о том, как возник «Приговор» – любимый рассказ Кафки, Вроде бы не он выдумал рассказ, а тот сам, и пугая автора, и приводя его в восторг, вырвался из подсознательных глубин – души. И только четыре с половиной месяца спустя, уже работая над корректурой «Приговора», Кафка впервые попробовал сознательно осмыслить то, что вышло из-под его пера, и дал комментарий к рассказу (запись от 11 февраля 1913 года). Кстати, единственный, кажется, его автокомментарий. Во всяком случае, единственный зафиксированный, опубликованный.

В принципе же Кафка отказывался толковать свои образы и символы. Ибо это не вело к их прояснению. Напротив, образ становился еще более неясным и зыбким. Вот, к примеру, запись от 24 января 1915 года. Кафка читал своей невесте Ф. тот отрывок из романа «Процесс», в котором речь идет о страже у Врат Закона («Türhüterlegende»). Читая, сам лучше понял написанное, и она как будто поняла. Но стоило им пуститься в обсуждение эпизода, как все непоправимо разрушилось. И Кафка грустно резюмирует:

«Причина испытываемых мною при разговоре с людьми трудностей, совершение непонятных другим, заключается в том, что мое мышление, вернее, содержимое моего сознания очень туманно, – сам я, пока дело касается лишь меня, спокойно и иной раз, даже с самодовольством удовлетворяюсь этим, по ведь человеческая беседа требует остроты, поддержки и продолжительной, связности – вещей, которых нет во мне. Никто не захочет витать со мною в туманных облаках, а даже если кто-нибудь и захочет, то я не смогу извлечь тумак из головы: между двумя людьми он растает и превратится в ничто…»

Кафка говорит здесь не только о невозможности человеческого общения, но и о чрезвычайной затрудненности читательского общения с его творчеством. Не творчеством вообще, а именно кафковским творчеством. Ибо творчество это закодировано. Непреднамеренно, но тем более сложно.

И еще обратите внимание на следующее. Записи от 26 октября 1913 года и от II июня 1914 года – это наметки каких-то не осуществленных Кафкой литературных замыслов, а запись от 20 апреля 1916 года – пересказ сна. Однако между ними – художественным творчеством писателя и его же кошмарами – нет существенной разницы. Та же алогичность ситуаций, та же изломанность всех проекций. Сон выглядит «сюжетно» даже более завершенным. Все вообще сны Кафки суть законченные кафковские новеллы. По крайней мере в его собственном воспроизведении. Искусство Кафки – искусство сновидческое.

Но Кафка (это видно из дневника) мечтал о другом искусстве – здоровом, нормальном, внутренне цельном. Ибо от него не было сокрыто, что действительность способна являться нам и не такой, какой она ему грезилась. Отсюда постоянно сопровождавшее его чувство неудовлетворенности всем им написанным. Отсюда его чудовищный разлад с самим собой, его раздвоенность, разорванность.

Он тянется к людям и боится людей. Для него не существует ничего, кроме литературного труда, я он перечеркивает свой литературный труд. То хочет печататься у издателя Ровольта, то мечтает, чтобы Ровольт отверг его рукописи и он мог бы сознавать себя «лишь столь же несчастным, как прежде».

Высказывания Кафки о литературе и искусстве, содержащиеся в публикуемой подборке, во многом интересны. Особенно его мысли о драме и различиях между ней и романом (запись от 28 октября 1911 года), а также многочисленные отзывы о Достоевском.

Но я не стану на них останавливаться. Ибо вижу свою задачу прежде всего в разъяснении того, что в разъяснении нуждается. И потом дневники Кафки поучительны в первую очередь не его теоретико-литературными суждениями. Они по-своему потрясающий документ. Свидетельство страшной трагедии человека, загубленного буржуазным обществом и не нашедшего в себе сил сопротивляться. Сопротивляться ни во имя других, ни ради себя.

Д. ЗАТОНСКИЙ

г. Киев

 

* * *

1910

19 июля. Я часто думаю об этом и каждый раз прихожу к выводу, что мое воспитание во многом очень повредило мне. Этот упрек относится к массе людей, – правда, они стоят здесь рядом и, как на старых групповых портретах, не знают, что делать друг с другом, опустить глаза им не приходит в голову, а улыбнуться они от напряженного ожидания не решаются. Здесь мои родители, некоторые родственники, некоторые учителя, некая кухарка, некоторые девушки из танцкласса, некоторые посетители нашего дома прежних времен, некоторые писатели, преподаватель плавания, билетер, школьный инспектор, затем люди, которых я лишь однажды встретил на улице, и другие, которых я сейчас не могу припомнить, и такие, которых я никогда больше не вспомню, и, наконец, такие, на уроки которых я, чем-то отвлекшись тогда, вообще не обратил внимания, – короче, их так много, что надо следить, как бы не упомянуть дважды одного и того же. И всем им я адресую свой упрек, знакомя их тем самым друг с другом, и никаких возражений не приемлю. Я слышал их уже воистину достаточно, и так как большинство этих возражений я не сумел оспорить, мне ничего другого не остается, как включить и их в счет и сказать, что, кроме моего воспитания, также и эти возражения во многом очень повредили мне.

Может быть, подумают, что я воспитывался где-то в глуши? Нет, в центре города я воспитывался, в центре города. Не среди каких-нибудь развалин, не в горах или на берегу моря, например. Мои родители и их близкие сникли и посерели из-за моего упрека, но вот они легко отстранили его от себя и улыбаются, потому что я снял с них мои руки и приложил их к моему лбу и думаю: мне бы быть маленьким обитателем руин, вслушивающимся в галочий гомон, осененным их тенью, освежающимся под холодной луной, – пусть вначале я и был бы немножко слабый под грузом своих добрых качеств, которые буйно, как сорная трава, должны были бы разрастись во мне, обожженный солнцем, сквозь развалины светящим со всех сторон на мое свитое из плюща ложе1.

15 декабря. Моим выводам из моего нынешнего, уже почти год длящегося, состояния я просто не верю, – для этого мое состояние слишком серьезно. Я даже не знаю, могу ли я сказать, что это состояние не новое. Во всяком случае, я думаю: состояние это ново, подобные у меня бывали, но такого еще не было. Я словно из камня, я словно собственный надгробный памятник, здесь нет щели для сомнения или веры, для любви или отвращения, для отваги или страха перед чем-то определенным или вообще, – живет лишь шаткая надежда, бесплодная, как надписи на надгробьях. Почти ни одно слово, что я пишу, не подходит к другому, я слышу, как согласные с металлическим лязгом трутся друг о друга, а гласные подпевают им, как негры на подмостках. Мои сомнения, как кольцом, окружают каждое слово, я вижу их раньше, чем само слово, да что я говорю! – я вообще не вижу слова, я выдумываю его. Но это еще было бы не самым большим несчастьем, – если бы я мог выдумывать слова, которые отвели бы трупный запах в сторону, чтобы он не ударял сразу в нос мне и читателю.

Когда я сажусь за письменный стол, я чувствую себя не лучше человека, падающего и ломающего себе обе ноги в центре движения на Place de l’Opéra. Все машины молча, несмотря на свой шум, устремляются со всех сторон во все стороны, но порядок, лучший, чем его мог бы водворить полицейский, устанавливает боль этого человека, которая закрывает ему глаза и опустошает площадь и улицы, не заставляя машины повернуть обратно. Полнота жизни причиняет ему боль, ибо он ведь тормозит движение, но и пустота не менее мучительна, ибо она отдает его во власть боли.

16 декабря.«Дорога одиночества» В. Фреда. Как пишутся такие книги? Человек, достигающий чего-либо путного в малом, так натужно растягивает свой талант на большой роман, что становится тошно, даже если не забываешь восхититься той энергией, с которой насилуется собственный талант.

17 декабря. Если бы французы по натуре своей были немцами, как бы ими тогда восхищались немцы!

21 декабря. Был у Баума2, слушал прекрасные вещи. Я слаб, как прежде и всегда. Такое ощущение, будто меня связали, и одновременно другое ощущение, будто, если бы развязали меня, было бы еще хуже.

Достопримечательности из «Подвигов Великого Александра» Михаила Кузмина: «Ребенок, верхняя половина которого была мертвою, нижняя же – со всеми признаками жизни… младенческий труп с шевелящимися красными ножками». «Нечистых царей, Гогу и Магогу, питавшихся червяками и мухами, загнал в рассевшиеся скалы и до скончания мира запечатал Соломоновою печатью». «Каменные потоки, что вместо воды стремят с грохотом камни, песчаные ручьи, три дня текущие к югу, три дня – на север». «Мужеподобные женщины, с выжженными правыми грудями, короткими волосами, в мужской обуви», «Крокодилы, мочею сжигающие дерево».

22 декабря. Сегодня я не решаюсь даже делать себе упреки. Прозвучи они в этот пустой день, они имели бы отвратительное эхо.

1911

19 января. Так как я, кажется, вконец измотан, – в последний год я был бодр не больше пяти минут, – мне предстоит каждый день желать или исчезнуть с лица земли, или, хотя на это нет ни малейшей надежды, начать все сначала малым ребенком. Внешне при этом мне будет легче, чем тогда. Ведь в те времена я, очень смутно представляя себе, как этого добиться, стремился создать такое изображение, которое каждым своим словом было бы связано с моей жизнью, которое я мог бы прижать к моей груди и которое увлекло бы меня с места. С каким отчаянием (правда, ни в какое сравнение не идущим с нынешним) я начинал! Каким холодом целыми днями преследовало меня написанное! Но как велика была опасность, таившаяся в моем сознании, и с какими малыми перерывами возникала она, если я совсем не почувствовал этого холода, – что, конечно, в целом не очень-то уменьшало мое несчастье.

Однажды я задумал роман, в котором два брата враждовали друг с другом; один из них уехал в Америку, в то время как другой остался в тюрьме в Европе. Только я начинал писать какую-нибудь строчку, как сразу же уставал. Однажды в воскресенье после обеда, когда мы были в гостях у дедушки и бабушки, я, поев подававшегося там всегда очень мягкого хлеба с маслом, стал писать что-то про мою тюрьму. Вполне возможно, что я занялся этим главным образом из тщеславия и шуршанием бумаги по скатерти, постукиванием карандашом, рассеянным всматриванием в круг под лампой хотел возбудить в ком-нибудь желание взять у меня написанное, прочесть его и восхититься мною. В нескольких строчках был описан преимущественно коридор тюрьмы, главным образом тишина и холод; было сказано и сочувственное слово об оставшемся брате, ибо это был хороший брат. Возможно, меня охватило ощущение невыразительности описания, но с того дня я никогда больше не обращал особого внимания на такие ощущения, когда сидел за круглым столом в знакомой комнате среди родственников, к которым привык (моя робость была столь велика, что среди привычного я бывал уже наполовину счастлив), ни на минуту не забывая, что я молод и нынешний покой не про меня – я призван к чему-то великому. Дядя, любивший поиздеваться, наконец взял у меня листок, который я лишь слабо попытался удержать, бросил на него беглый взгляд и вернул обратно, даже не посмеявшись; он обратился к остальным, которые следили за ним глазами: «обычная чепуха», мне же он ничего не сказал. Я, правда, остался сидеть и склонился, как прежде, над своим, стало быть, негодным листком, но из общества я в самом деле был изгнан одним пинком, мнение дяди потом отозвалось во мне, приобретя почти уже действительное значение, в самом семейном кругу мне раскрылся холодный мир нашей жизни, который я должен согреть огнем, но огонь этот я еще только собирался искать.

19 февраля. Когда я сегодня хотел подняться с постели, я свалился как подкошенный. Причина этого очень проста, я совершенно переутомился. Не из-за службы, а из-за остальной моей работы. Служба неповинно участвует в этом лишь постольку, поскольку я, не будь надобности ходить туда, мог бы спокойно жить для моей работы и не тратить так ежедневно эти шесть часов, которые особенно мучительны для меня по пятницам я субботам, потому что я полон моими вещами, – так мучительны, что Вы себе этого и представить не можете. В конечном счете – я знаю – это пустая болтовня, виноват только я, служба предъявляет ко мне лишь самые элементарные и справедливые требования. Но для меня это страшная двойная жизнь, исход из которой, вероятно, лишь один – безумие. Я пишу это при ясном свете утра и наверняка не стал бы писать, не будь это настолько правдой и не будь столь сильна моя сыновья любовь к Вам.

Впрочем, завтра, наверное, уже опять все будет в порядке, и я приду на службу, где первыми услышу слова о том, что Вы хотите избавить от меня Ваш отдел.

20 февраля. Молодые, аккуратные, хорошо одетые юноши рядом со мной на прогулке напоминают мою юность и потому производят на меня отталкивающее впечатление.

Письма молодого Клейста, двадцатидвухлетнего. Отказался от военной карьеры. Дома спрашивают: ради какой же доходной профессии? – только о такой и могла быть речь. У тебя есть выбор – юриспруденция или камеральные науки. Но есть ли у тебя связи при дворе? «Вначале я несколько смущенно ответил отрицательно, но потом с тем большей гордостью заявил, что, если бы у меня и были связи, я, по моим нынешним понятиям, стыдился бы рассчитывать на них. Усмехнулись; я почувствовал, что ответил опрометчиво. Следует остерегаться произносить вслух такие истины».

21 февраля. Я живу здесь так, словно уповаю на вторую жизнь; ну, например, как после неудачного пребывания в Париже я утешал себя тем, что постараюсь скоро снова побывать там. При этом – зрелище резко разделенных участков света и тени на тротуаре.

28 марта3….Я ощущаю большую тягу к теософии, но вместе с тем я испытываю перед нею сильнейший страх. Я боюсь, что она породит новое смятение, которое было бы для меня очень опасным, ибо мое нынешнее несчастье состоит ведь как раз в смятении. Смятение это вызвано вот чем: мое счастье, мои способности и всякая возможность быть каким-то образом полезным с давних пор заключаются в писательстве. И здесь у меня бывали состояния (не часто), очень близкие, по моему мнению, к описанным Вами, господин доктор, состояниям ясновидения, я всецело жил при этом каждой фантазией и каждую фантазию воплощал и чувствовал себя не только на пределе своих сил, но и на пределе вообще человеческих сил. Но покоя, который, по-видимому, приносит ясновидящему вдохновение, эти состояния были лишены, хотя и не полностью. Мне так кажется потому, что лучшие из моих работ написаны не при этих состояниях.

Но писательству я не могу отдаться полностью, как то положено, – не могу по разным причинам. Помимо моих семейных обстоятельств, я не мог бы существовать литературным трудом уже хотя бы из-за долгой работы над своими вещами и их особого характера; кроме того, мое здоровье и моя натура мешают предаться жизни, в лучшем случае необеспеченной. Поэтому я стал служащим в обществе социального страхования. Но эти две профессии никогда не могут ужиться друг с другом и допустить, чтобы я был счастлив сразу с обеими. Малейшее счастье, доставляемое одной из них, вызывает большое несчастье со стороны другой. Если я вечером написал что-то хорошее, я на следующий день на службе весь горю и ничего не могу делать. Эти метания туда-сюда становятся все более мучительными. На службе я внешне выполняю свои обязанности, но мои внутренние обязанности я не выполняю, а каждая невыполненная внутренняя обязанность превращается в несчастье, которое отныне уже не покидает меня. И вот к этим двум стремлениям, которых никогда не примирить, мне теперь прибавить еще третье – теософию? Не будет ли она мешать двум другим и не будут ли ей самой мешать эти другие? Смогу ли я, столь несчастный уже и сейчас человек, довести всю троицу до конца? Я пришел, господин доктор, спросить Вас об этом, ибо я чувствую, что если Вы считаете меня способным, я действительно смогу принять все на себя…

2 октября. Бессонная ночь. Уже третья подряд. Я хорошо засыпаю, но через час просыпаюсь, словно сунул голову в несуществующую дыру. Сон полностью отлетает, у меня такое ощущение, будто я совсем не спал или спал вполглаза, мне предстоит заново проделать всю работу, чтобы заснуть, и я чувствую себя выбитым из сна. И с этого момента всю ночь часов до пяти я как будто и сплю, и вместе с тем нахожусь во власти снов наяву. Я как бы формально сплю «около» себя, в то время как сам я должен биться со снами. Часам к пяти последние остатки сна уничтожены, я только грежу, и это изнуряет еще больше, чем бодрствование. Короче говоря, всю ночь я провожу в том состоянии, в каком здоровый человек пребывает лишь минутку перед тем, как заснуть. Когда я просыпаюсь, меня обступают все сны, но я остерегаюсь продумать их. На заре я вздыхаю в подушку, ибо всякая надежда на прошедшую ночь исчезла. Я думаю о тех ночах, в конце которых выбирался из сна столь глубокого, словно был заперт в скорлупе ореха…

…Вероятно, я страдаю бессонницей только потому, что пишу. Ведь как бы мало и плохо я ни писал, эти маленькие потрясения делают меня очень чувствительным, я ощущаю – особенно по вечерам и еще больше по утрам – дыхание, приближение захватывающего состояния, в котором нет предела моим возможностям, и потом все время пребываю в сплошной тревоге, обуздать которую у меня нет времени. В конечном счете эта тревога не что иное, как подавленная, сдерживаемая гармония; выпущенная на волю, она бы целиком наполнила меня, расширила и снова наполнила. Теперь же это состояние, порождая лишь слабые надежды, причиняет мне вред, ибо во мне нет достаточно сил вынести теперешнюю смесь днем мне помогает видимый мир, ночь же без помех разрезает меня на части. При этом я всегда думаю, о Париже, где во времена осады и позже, до Коммуны, население северных и восточных предместий, прежде чужое парижанам, в течение месяцев, запинаясь, как часовая стрелка, буквально с каждым часом все ближе придвигалось переулками к центру Парижа.

Мое утешение – с ним я и отправляюсь спать – в том, что я так долго не писал, что писание еще не могло занять свое место в моей нынешней жизни и потому оно должно – правда, при наличии определенного мужества – хотя бы некоторое время удаваться…

4 октября. Я неспокоен и язвителен. Вчера перед сном у меня в верхней части головы мерцал прохладный огонек. Над левым глазом уже прочно обосновалась какая-то давящая тяжесть. Когда я думаю об этом, мне кажется, что на службе я больше не смог бы выдержать даже в том случае, если бы мне сказали, что через месяц я стану свободен. И тем не менее я, как правило, выполняю на службе свои обязанности, вполне спокоен, если могу быть уверен, что шеф доволен мною, и не считаю свое положение столь ужасным. Впрочем, вчера вечером я намеренно сделался бесчувственным, ходил гулять, читал Диккенса, потом я немного оправился и не имел сил предаться грусти, которую я считаю оправданной я тогда, когда она кажется несколько отодвинутой вдаль, что дает мне надежду на лучший сон. Он и был немножко более глубоким, но недостаточно, и часто прерывался. Я говорил себе в утешение, что зато снова подавил в себе великое волнение, возникшее во мне, что не хочу терять власть над собой, как то раньше всегда бывало после таких периодов, что и послеродовые боли этого волнения не заставят меня лишиться четкого сознания, как то всегда бывало прежде. Может быть, я таким образом сумею найти в себе еще какую-то скрытую силу сопротивления.

9 октября. Если я доживу до сорока лет, то, наверное, женюсь на старой деве с выступающими вперед, незакрытыми верхней губой зубами… Но до сорока лет я вряд ли доживу, об этом свидетельствует, например, ощущение, будто в левой половине черепа у меня часто набухает что-то, на ощупь напоминающее внутреннюю проказу, и когда я отвлекаюсь от неприятностей и хочу только наблюдать это ощущение, оно походит на поперечный разрез черепа в школьных учебниках или на почти не причиняющее боли вскрытие живого тела, где нож, чуть холодя, осторожно, часто останавливаясь, возвращаясь, иной раз застывая на месте, продолжает отделять тончайшие слои ткани совсем близко от функционирующих частей мозга.

17 октября. Как только я вспоминаю анекдот – Наполеон рассказывает за столом в Эрфурте: «Когда я был еще простым лейтенантом в пятом полку… (королевские высочества смущенно взглядывают друг на друга, Наполеон замечает это и поправляет себя), когда я еще имел честь быть простым лейтенантом…» – у меня вздуваются жилы на шее от легко ощутимой, помимо моей воли охватывающей меня гордости.

28 октября.«Аксиомы о драме» Макса4 на сцене. Имеет характер фантастической истины, для чего как раз и подходит выражение «Аксиома». Чем фантастичнее она раздувается, тем сдержаннее надо ее воспринимать. Высказаны следующие принципы:

Сущность драмы заключена в каком-нибудь человеческом недостатке, это тезис.

Драма (на сцене) более исчерпывающа, чем роман, потому что мы видим все, о чем мы там только читаем.

Но так только кажется, ведь в романе автор может показать нам только важное, в драме же, напротив, мы видим все – актера, декорации, – и потому не только важное, следовательно – меньше. Поэтому с точки зрения романа лучшей драмой была бы драма, ни к чему не побуждающая, например философская, которую читали бы вслух актеры, сидящие в комнате с любой декорацией.

И все же лучшей является драма, дающая в зависимости от времени и места наибольшие побуждения, освобожденная от всех требований жизни, ограничивающаяся только речами, мыслями в монологах, главными моментами события, во всем остальном управляемая лишь побуждениями, поднятая на несомый кем-нибудь из актеров, художников, режиссеров щит, следующая лишь высшему вдохновению.

Ошибки этого умозаключения: оно меняет, не указывая на это, место наблюдения, рассматривает вещи то из писательского кабинета, то из зрительного зала. Допустим, что публика не все видит глазами автора, что постановка ошеломляет его самого, но ведь он носил в себе всю пьесу со всеми деталями, двигался от детали к детали, и только потому, что собрал все детали в речах, он придал им драматическую весомость и силу. Тем самым драма в своем Наивысшем развитии оказывается невыносимо очеловеченной, и снизить ее, сделать выносимой – это задача актера, который расслабляет, разжижает предписанную ему роль, доносит ее дыхание. Таким образом, драма парит в воздухе, но не как носимая бурей крыша, а как целое здание, чей фундамент с силой, еще и сегодня очень близкой безумию, вырван из земли и поднят ввысь.

Иной раз кажется, что пьеса покоится вверху на соффитах, актеры отодрали от нее полосы, концы которых они ради игры держат в руках или обернули вокруг тела, и лишь там и сям трудно отторгаемая полоса на страх публике утаскивает актера вверх.

1ноября. Сегодня пополудни боль из-за моего одиночества охватила меня с такой пронзительностью, что я заметила таким путем растрачивается сила, которую я обретаю благодаря писанию и которая предназначалась мною, во всяком случае, не для этого.

5 ноября. Горечь, которую я чувствовал вчера вечером, когда Макс читал у Баума мой небольшой рассказ об автомобиле. Я замкнулся в себе и сидел, не смея поднять голову, буквально вдавив подбородок в грудь. Беспорядочные фразы с провалами, в которые можно засунуть обе руки; одна фраза звучит высоко, другая низко, как придется; фраза трется о другую, как язык о дырявый или вставной зуб; иная же фраза так грубо прет вперед, что весь рассказ застывает в досадном недоумении; то я дело, как волна, накатывается вялое подражание Максу (сюжет то приглушен, то выпячен), иной раз это выглядит как неуверенные шаги на уроке танцев в первые пятнадцать минут. Я объясняю это себе тем, что у меня слишком мало времени и покоя, чтобы я мог полностью проявить свои способности. Поэтому на свет появляется всегда только начало, которое тут же обрывается; обрывающееся начало, например, и вся история с автомобилем. Если бы я мог когда-нибудь написать крупную вещь, хорошо построенную от начала до конца, тогда история эта никогда не могла бы окончательно отделиться от меня и я был бы вправе спокойно и с открытыми глазами, как кровный родственник здоровой вещи, слушать чтение ее; теперь же каждый кусочек истории бегает, как бездомный по свету, и гонит меня в противоположную сторону. (Причем, я еще должен быть доволен, если это объяснение верно.)

21 ноября. Моя бывшая няня, темно-желтая лицом, с резко очерченным носом и столь милой мне тогда бородавкой где-то на щеке, сегодня пришла к нам второй раз подряд, чтобы повидать меня. Первый раз меня не было дома, нынче же я хотел, чтобы меня оставили в покое и дали поспать, я просил сказать, что меня нет дома. Почему она так плохо воспитала меня, я ведь был послушным, она сама сейчас говорила об этом в передней, кухарке и служанке, у меня был спокойный и покладистый нрав. Почему она не использовала это на мое благо и не уготовила мне лучшего будущего? Она замужем или вдова, имеет детей, у нее живой язык, не дающий мне заснуть, она думает, что я высокий, здоровый господин в прекрасном возрасте двадцати восьми лет, охотно вспоминаю свою юность и вообще знаю, что с собой делать. А я лежу здесь на диване, одним пинком выкинутый из мира, подстерегаю сон, который не хочет прийти, а если придет, то лишь коснется меня, с болящими от усталости суставами; мое худое тело изматывает дрожь волнений, смысл которых оно не смеет ясно осознать, в висках стучит. А тут у моей двери стоят три женщины, одна хвалит меня, каким я был, две – какой я есть. Кухарка говорит, что я сразу – она имеет в виду; напрямик, без обходных путей – попаду в рай. Вот как оно будет.

  1. Эта запись приведена в «Дневниках» в трех вариантах (здесь публикуется третий). Из разночтений наиболее существенна имеющаяся только во втором варианте фраза: «Короче говоря, этот упрек втыкается, как кинжал, во все общество, и никто, – повторяю: к сожалению, никто, – не уверен, что острие кинжала не вылезет вдруг то спереди, то сзади или сбоку». (Примечания здесь и далее переводчика.)[]
  2. Оскар Баум (род. 1883) – писатель, один из близких друзей Кафки.[]
  3. В дневнике дается описание визита Кафки к теософу Рудольфу Штейнеру. Здесь публикуется «заранее подготовленная речь» Кафки, произнесенная им в ответ на вопрос д-ра Штейнера: «Вы ведь д-р Кафка? Давно ли Вы занимаетесь теософией?»[]
  4. Макс Брод (род. 1884) – ближайший друг и душеприказчик Кафки, подготовивший к печати и издавший его произведения и дневники.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 1968

Цитировать

Кафка, Ф. Из дневников Франца Кафки / Ф. Кафка, Д. Затонский // Вопросы литературы. - 1968 - №2. - C. 131-168
Копировать