Инерция мышления и реальность исторического контекста
«Проблемы психологизма в советской литературе», «Наука», Л. 1970, 395 стр.
«Значение переживаемого нами этапа литературного развития, нашей современной литературы, – писал недавно Д. Лихачев, – не может быть понято на коротком участке истории литературы, вне широкой историко-литературной перспективы. Закончился период великой литературы XIX века. Начался и уже более пятидесяти лет продолжается новый период литературы, в котором таятся, развиваются, уже видны не менее значительные возможности. Наш современный период может быть в полной мере оценен на фоне тысячелетнего развития русской литературы» 1.
Сказанные слова имеют прямое отношение к методу изучения истории советской литературы. Нередко казалось (в силу нашей близости во времени к объекту изучения), что можно «разглядеть общие тенденции развития», детально не зондируя прошлое. Так возникали приблизительные обобщения, абстрактные умозаключения. Преодолеть эту инерцию мышления оказалось возможным только через восстановление реального исторического контекста эстетических, философских, художественных интересов и споров как недавно протекшего времени, так и сегодняшнего дня.
Новая книга «Проблемы психологизма в советской литературе», выпущенная коллективом авторов ИРЛИ (Пушкинский дом), ломает одну из дурных, но, к сожалению, укоренившихся традиций, когда статьи сборника только по видимости едины, но в действительности авторы говорят вразнобой и нередко противоречат друг другу или друг друга повторяют.
Во вступлении от редакции (ответственные за книгу В. Ковалев и А. Павловский) точно определено: «…Сборник состоит из работ, объединенных единым стремлением к всестороннему исследованию психологического анализа как одного из главных элементов художественного реалистического метода советской литературы». В нем же рассказано о намерении авторов строить работу таким образом, чтобы дать «по возможности последовательное представление о развитии психологического анализа в советской литературе на всех этапах ее истории». И наконец, тут же – главное: смысл своей работы авторы видели в том, чтобы «раскрыть мысль об исторически менявшемся характере психологизма в советской литературе».
Этому и служат материалы сборника.
И все-таки ощущение целеустремленности работы большого коллектива (в числе авторов – А. Павловский, Ю. Андреев, А. Иезуитов, А. Бритиков, М. Шаталин, В. Крылов, В. Байтц (ГДР) и др.) вырастает не столько из последовательно проведенного в жизнь хронологического принципа исследования, сколько из четко очерченного ракурса самой исследуемой проблемы. Авторы не останавливаются на общеизвестной мысли Чернышевского о том, что «психологический анализ есть едва ли не самое существенное из качеств, дающих силу творческому таланту». Мысль критика о «диалектике души» взята в более широком, нежели обычно, объеме. «Психологический анализ, – писал Чернышевский, – может принимать различные направления: одного поэта занимают всего более очертания характеров; другого влияния общественных отношений и житейских столкновений на характеры; третьего – связь чувств с действиями; четвертого – анализ страстей…» Хотя авторы видят, казалось бы, взаимопроникновение этих компонентов, хотя они считают, что прав В. Бурсов и под психологизмом «следует подразумевать не детали и частности», а «воссоздание… определенной структуры человеческой личности», – в действительности все устремлены к исследованию одного определенного аспекта психологизма, связанного с «влиянием общественных отношений на характеры». Человек и история, диалектика личного и социального, индивидуальный художественный психологизм отдельных авторов и его «проницаемость» для времени и истории, принцип социальной детерминированности и его историческая эволюция, сложный процесс взаимодействия и отталкивания но отношению к классической литературе, пульсация психологизма и причины его неравномерного развития в разные исторические эпохи и, наконец, как итог – мысль о том, что духовное обогащение советской литературы было «неразрывно связано с углублением социального психологизма», – таков диапазон добытых и доказанных истин.
Все это разительно отличается от тех времен, когда, как напоминают А. Бритиков и М. Шаталин, психологизм сводился к выявлению пригодности человеческого материала к требованиям эпохи или когда он просто отрицался, потому что казался несовместимым с «рационалистичностью», как говорил тогда В. Фриче, жизни и культуры нового времени. Сама мысль о том, что нет «прямолинейной связи между изменениями в социальной жизни и в психологии человека» (стр. 151), что «последняя развивалась по значительно более сложным, тонким и опосредованным каналам» (стр. 151), что «нельзя не считаться с… относительно самостоятельным внутренним миром, который оказывает существенное влияние на человеческое поведение, объясняет и стимулирует его» (стр. 50), что личность и история взаимно трансформируют друг друга (стр. 342), – все это встретило бы (и встречало) серьезное противодействие и у критиков, и у писателей уже отошедших в прошлое десятилетий, и никакие ссылки на социальную психологию и данные социологии, которыми так богата анализируемая книга, не могли бы убедить современника тех далеких лет, что в силу самой своей природы психология «социально-исторически менее изменчива, чем идеология» (стр. 40). Для этого должны были пройти годы.
К чести авторов надо сказать, что они это понимают: их доказательства – корректны, и инерция сложившихся представлений опровергается не хлестким словом, но веским фактическим материалом и тщательным анализом. Почти все они отталкиваются от давно бытующего в нашем литературоведении утверждения, что в советской литературе 20-х годов психологизм отсутствует; в сущности, исследователи и не ставили перед собой задачу опровергнуть это положение, однако они ввели в сферу историко-литературного анализа факторы разного плана, которые не только объясняют «апсихологизм», но ставят под сомнение безусловность этого утверждения, заставляют рассмотреть его в конкретно-историческом аспекте и вскрыть формы психологизма, уже существовавшие в 20-е годы, хоть и были они разительно непохожи на традиционный психологизм.
Подчеркивая, что в числе писателей, вызывающе отказавшихся в первой половине 20-х годов от психологических способов анализа человека и мира, были и маститые художники, и новички, – исследователи пытаются восстановить реальную историческую и духовную атмосферу тех лет, чтобы установить причинно-следственные связи, породившие это явление. Они правы, акцентируя разлитое в эпохе «чувство исторической новизны», как будто обязывавшее отказаться от прежних изобразительных средств (стр. 69). Они правы, отметая как несущественное предположение о недостаточной художественной зрелости писателей (что было верно только отчасти). Они правы и в том традиционном мнении, что теории лефовцев и других рационалистов вызывали мысль о криминальности психологизма (хотя порою влияние эстетических теорий в сборнике преувеличено – вряд ли появление некоторых произведений 30-х годов, где человек был жестко прикреплен к социальному бытию или производству, можно объяснить резонансом идей В. Фриче и В. Переверзева). В этом же ряду (причинно-следственных связей) стоят и такие реальные факты, как провал в начале революции традиционно-психологических пьес (см. стр. 105) и несостоятельность тех произведений искусства, будь то литература, музыка или живопись, которые в прежнем виде переносили формы старого реализма в новую действительность.
Как бы ни казались равно значительны все эти факторы, исследователи считают своим долгом еще и еще раз напомнить: «критерий живой действительности был решающим» (стр. 149).
Все это верно, все это так. И все-таки хотелось бы мысль о «факторах» и усложнить и уточнить. Они бесспорно являются формами того исторического контекста, вне которого исследование литературы сегодня с неизбежностью оказывается несостоятельным. Но масштабы этого контекста времени, взятого и как контекст идей, и как контекст реально-исторических обстоятельств, целесообразно было бы развернуть, изменить, расширить.
А. Иезуитов напоминает в своей статье «Проблемы психологизма в эстетике и литературе» слова К. Маркса о том, что деятельная сторона человеческой жизни в том ее виде, как она развивалась идеализмом, была не адекватна человеческой жизни, так как идеализм не знал «действительной, чувственной деятельности как таковой». В 20-е годы мысль Маркса о том, что «в революционной деятельности изменение самого себя совпадает с преобразованием обстоятельств», была встречена писателями с глубоким сочувствием. Но мы не вправе забывать о том, что эта мысль часто и вульгаризировалась: преобразование обстоятельств как бы автоматически предполагало синхронное преобразование человека. Это было опровергнуто, в сущности, той же «революционной практикой», в которой человек раскрыл свою деятельную сторону как «чувственную деятельность». Она (практика) и корректировала его «природу», и сама корректировалась его «природой», и – много лет спустя, сегодня – позволила по-новому понять каналы и процессы преобразования его психики. С другой стороны, эта же «активная деятельность», «революционная практика» была непосредственно связана с контекстом идей иного плана. «Был ли «кризис» классического психологизма… простым этапом приобщения к мастерству или чем-то более сложным, если им так согласно переболели и новички, и ветераны?» – к этому вопросу неоднократно возвращаются авторы статей. Одной из причин «апсихологизма» начала 20-х годов они считают реакцию на «андреевщину» и «пшибышевщину». Однако, если иметь в виду только сферу художественно-философскую, можно ли исключить из круга идей, с которым соприкоснулась революционная литература, тот культ «сильной личности», который был характерен для предреволюционной интеллигенции? Взятая в крайне упрощенном виде, эта идея привела многих писателей после революции к ложной дилемме, впервые выдвинутой Б. Пильняком: воля или рефлексия. Нельзя но вспомнить, как метались кающиеся интеллигенты по страницам книг Б. Пильняка, с какой легкостью они обрекали себя на буйство плоти и отказывались от своих прежних представлений, будто личность человека – это «центр, от которого расходятся радиусы», с какой готовностью они принимали на себя новую роль – «все лишь пешки в лапах жизни», как клятвенно убеждали себя и других, что «самое ценное – хлеб и сапоги, которые дороже всех теорий». Авторы статей справедливо пишут об умозрительности «кожаных курток», но не восстанавливают связей этого образа с отталкиванием от «лимонада психологии» – так называл в начале 20-х годов Б. Пильняк психологию старой русской интеллигенции.
В то же время, если исходить при анализе истории литературы из всей совокупности факторов, нельзя не считаться и с тем, что действительно имевшая в те годы место трудность для части писателей уловить реальную диалектику отношений личности и народа была дальним отголоском тенденции, с которой спорил еще Щедрин, призывавший не писать о народе «вообще», но дифференцировать его и отличать народ как носителя либеральных иллюзий от реального народа, действующего на поприще истории. Восстанавливая контекст эпохи, мы и этот слой духовных традиций предреволюционной поры должны ввести в сферу исследования.
Анализ реального исторического контекста, который лег в основу изучения психологизма в анализируемой книге, оказался плодотворен: раскрыта историческая эволюция психологизма; очищен от посторонних примесей анализ и отдельных произведений («Тайное тайных» Вс. Иванова, «Трансвааль» К. Федина и др.), и отдельных писателей (И. Катаев, А. Платонов и др.), и даже литературных групп («Перевал»); переосмыслены дискуссии, и главное – дискуссия о «живом человеке», центр которой авторы теперь справедливо видят в том, что эта теория, «ставя литературного героя в механическую зависимость от обстоятельств, выбрасывала устойчивость сформированного обстоятельствами характера – важнейшее звено связи человек-среда» (146). Правильно обозначен и основной грех «самоценного» психологизма, вырастающего из концепции «нейтральности» действительности и автономии микромира личности. Мы могли бы сказать, что задача решена – авторы убедили нас в том, что «постижение прозой… законов психологизма позволило глубже раскрыть новые закономерности в соотношении человека и его дела, внутреннего мира личности и общественных обстоятельств» (стр. 153).
Эта задача действительно в целом решена.
Но структура личности, из которой, по их собственному признанию, исходили авторы, это не только соотношение человека и его дела, внутреннего мира личности и обстоятельств; в нее входят сознание и подсознание, чувство и долг, ratio и интуиция и т. п. Эта проблематика в книге разработана в самой общей форме. Между тем в литературном процессе 20-х годов она была выражена остро драматически: «…Метафизический разрыв и противопоставления: разума – чувству, сознательного – бессознательному, человека рационального – человеку нутра, голой мыслительной машины – психической первичной сило», о которых говорил А. Фадеев на Первом съезде пролетарских писателей, – все это были не умозрительные споры, все это было связано с реальностью 20-х годов и ее отражением в искусстве и тоже должно быть включено в сферу исследования психологизма.
Принцип исследования историко-литературной проблемы через контекст исторического времени становится, как мы видим, важнейшим критерием научности литературоведческого мышления. И это важно – не потому, что историзм мышления входит сегодня в этикет современной науки, но потому, что само понятие «фона» (контекста) имеет прямое и принципиальное отношение к самой природе советской литературы: процесс ее развития, формирование новых качественных отношений между жизненным материалом и мыслью художника (то, что является отличительной чертой ее художественного метода) – все это находится в тесной и непосредственной связи с историей нового общества, с рожденным им мировосприятием, с системой его исторических, философских и художественных координат и вне этого понято быть не может.
- Д. Лихачев, Будущее литературы как предмет изучения, «Новый мир», 1969, N 9, стр. 167.[↩]