Игра в снежки. Главы из воспоминаний
Меня с самых ранних лет завораживали беглые и лихорадочные строчки из вымученной, но вдохновенной поэмы «Девятьсот пятый год», бормотание, нечаянно ставшее пятистопным анапестом: «Мы играем в снежки. Мы их мнем из валящихся с неба Единиц и снежинок, И толков, присущих поре…» Моя попытка воспоминаний, превращающаяся в книгу, которая должна выйти в издательстве «Лимбус- Пресс» 1, похожа на эти пастернаковские снежки, бог весть из чего слепленные. Кроме лично пережитого, в снежный ком набились чужие рассказы, семейные предания и мифы местного значения, безусловные были и сомнительные легенды, новые версии и варианты уже известных историй. Как же так! Я старался быть правдивым, а по дороге к моей субъективной правде прибавилось столько выдумок, и ведь выдумывал не я – нет у меня этого дара… Да, много всякого намело, и нет никаких сил нести ответственность за ветер.
М. С.
МОСТ ЧЕРЕЗ РИОНИ
Это ли рыжие кони,
Сбитые в плотный косяк,
Это ль родной мой Риони
К морю идет на рысях?
Шота Нишнианидзе в пер. В. Леоновича.
Под мостом бежала река Риони. На мосту был духан. В духане, обложенный подушками, сидел пожилой юноша, похожий на самовлюбленного и очарованного персидского принца, окруженного льстивыми старцами. Всеобщее внимание привлекала к себе особа, приближенная к Э. А. Шеварднадзе. Быстро, словно бы на глазах растущий Сулико Хабеишвили непрерывно отправлял в рот маленькие виноградинки. Улыбался обворожительно и, не ощущая усталости, внимал хвалам… Лет через двенадцать переходящему на работу в Москву Э. А. не удалось оставить свое место в Тбилиси верному Сулико, не представлялось возможным и дать ему убежище в здании МИДа, к внутренней жизни страны непричастного. И Сулико просто растерзали. Тот, кто по воле Москвы стал в Тбилиси самым главным, затеял утомительные расследования: следователи рылись. И по слухам даже докопались до золота, зарытого в горах. В узилище бедный Сулико, говорят, признавался подсадным уткам, что с ним поступили так, как он намеревался поступить с тем, кто оказался победителем…
А я смотрел на неуловимо-стремительное течение и вспоминал рассказ Колау Надирадзе об Андрее Белом… Чета Бугаевых приехала в Кутаиси, откуда затем должна была направиться в родную деревню Тициана Табидзе, находившуюся ниже по течению. В тростниковое Орпири, романтизированное в поэзии «голуборожцев». Белый был в мрачном настроении, и причин, очевидно, хватало. Утром, прогуливаясь с молодым Колау по городу, он вдруг дал подержать почтительному спутнику свою трость, а сам вниз головой бросился с моста в мелкие рионские волны. Его с криком выловили, спасли, смазали и перевязали легкие ушибы, дали успокоительное, а вечером, как водится, напоили. На следующее утро поэты (нет более могущественных людей в Грузии, как нет более бесправных в России) перехватили обычный рейсовый автобус образца 29- го года, набитый имеретинскими крестьянами, пыльными мешками и блеющими баранами, и пригнали его к гостинице. Толпа поэтов. Среди них – Тициан, Паоло, Валериан Гаприндашвили, Николо Мицишвили, Колау, а также совсем молоденький, тогда чуть полнеющий Карло Каладзе и еще другие, те, что читали «Серебряного голубя», и не читавшие оного. Все глядели одинаково благоговейно на гостиничную дверь, из которой должен был выйти всемирный гений. Первой вышла Клавдия Николаевна. За ней – Борис Николаевич, который, мгновенно окинув оком изумленные лица, приникшие к автобусным стеклам, взмахнул рукой и заявил: «В этом автобусе я никуда не поеду! Потому что в нем – моя смерть!» Упорным уговорам не внял. Пассажиры, выпучив глаза, терпеливо внимали модуляциям незнакомой речи. Автобус ушел без Белого и его жены… И (концовка истории ужасная) вечером того же дня утонул со всеми пассажирами в трясине какого-то огромного болота, еще не высушенного насаждаемыми во славу пятилетки эвкалиптами.
Белый уехал в Тбилиси, жил в Коджори, подарил тогда юной (в мое время весьма пожилой, но очень эффектной) Мол-ли Коргановой свою книжку с восхищенной надписью, прочитал в Доме писателей на улице Мачабели лекцию о ритмах «Медного всадника». По Военно-Грузинской дороге потом поехали в Пасанаури в духан, где готовились знаменитые (и мне, увы, столь памятные) хинкали, чуть подгорелые, из темноватой муки. В промежутке между тостами Белый вдруг продолжил речь о ритмах.
Неожиданно стали сотрясаться столы и стаканы, сдвинулись с места горы, началось землетрясение. Грузинские поэты встали на колени перед теургом и мистагогом и умолили прекратить лекцию. Он покорился общему желанию собутыльников жить (о, не многие из них умерли в своей постели и в преклонном возрасте) и умолк. Стихия иссякла, землетрясение кончилось.
Колау (Николай Галактионович) Надирадзе был строг, собран, суховат, жилист, смотрел без улыбки, говорил всегда недоуменно, недовольно и как-то капризно. В стихах писал, что родился с перебитым носом. Но существует версия, что нос был переломлен на ринге, что Колау еще до революции был боксером, выступавшим в легком весе. Говорят, еще за несколько лет до смерти он переплывал Куру. Старость застала его в хорошей форме. Впрочем, одной моей знакомой, молодой, привлекательной женщине, он жаловался, что ему уже 85 лет, а если б было 75, то сделал бы ее своей постоянной возлюбленной. Да, он был очень стар. И может быть, старше официального возраста. Жил в Москве и в других русских городах еще в отрочестве, говорил по-русски так, что не стыдно было бы завести разговор с Иваном Алексеевичем Буниным. С ужасом Колау вспоминал одесский погром 1905 года, когда с высоких зданий бросали колыбели с младенцами. Это, увиденное отроческими глазами, он не забыл: «Какие звери!» А в 1910-м, когда грузинское студенческое землячество в Москве решило участвовать в похоронах Льва Толстого, Колау, который был первокурсником или, может быть, абитуриентом, ездил в Ясную Поляну и несколько минут помогал нести гроб. Конечно, я с некоторым трепетом пожимал эту еще крепкую руку…
Приехав в Тифлис на закате этого города, поздним вечером, но все-таки еще не ночью, я застал в живых немногих уцелевших в репрессиях писателей из легендарной когорты: прозаик Серпа Клдиашвили, поэт-«голуборожец» Ражден Гветадзе и всех переживший Колау Надирадзе. Я переводил его стихи, часто с ним встречался, бывал дома (между прочим, Николай Галактионович жил в доме с перепутанным номером, чего никто не поправил за много лет, и впервые я пришел не прямо в дом, а к назначенному месту, где ждал меня Надирадзе, – иначе я заблудился бы… Эта тбилисская неразбериха напоминает известный анекдот о персидском принце, которому в Европе понравилось, что у всех домов есть номера, и он купил множество железных номеров для Тегерана и вывалил кучей на главной площади – чтобы каждый выбрал себе нравящийся). Все-таки у Надирадзе был сильный склероз, и поэт, даже привыкший ко мне, иногда путал меня с Заболоцким, называл «Коля». Все-таки это было странно, я понимаю, что время всех мало-помалу делает ровесниками, но разница в возрасте с Николаем Алексеевичем у меня все же слишком большая – 43 года. И приходилось напоминать, что я не Заболоцкий, хотя Заболоцкого и очень люблю. «Ах да, – спохватывался Николай Галактионович, – я тоже так любил Колю! Коля был чистая душа, душа-человек!»
Для Надирадзе, однако, были недавними события еще более отдаленные, чем приезды Заболоцкого в Тбилиси. Например, он в деталях вспоминал первый приезд Мандельштама в меньшевистскую тогда Грузию. Впрочем, вспоминал без большого удовольствия. Особенно не понравилась ему молодая жена Осипа Эмильевича, то есть Надежда Яковлевна. Которая якобы интересовалась только питанием, требовала, чтобы Мандельштам все накладывал в свою тарелку вермишель и макароны (блюдо, надо сказать, нетипичное для Грузии, но, кто знает, может быть, ничего иного в оголодавшем Тбилиси в тот миг не оказалось и всякая пища была пища). «Вообще эта Надежда была противная, нас третировала!» А затем питали Мандельштамов (и, видно, уже не макаронами) в открывшемся духане, хозяин которого обещал несколько бесплатных обедов всем «голуборожцам», если они придумают для заведения удачное, «кассовое», как теперь говорят, название. Яшвили предложил название «Рабиндранат Тагор», а на вывеске изобразили индийского слона. Но духан прогорел. Хозяин сел на ступеньках ведущей в подвал лестницы, обхватил голову руками и укоризненно повторял: «Ах, Эбиндранаттагор, Эбиндранаттагор!» Колау показывал мне окна квартиры, где жили Мандельштамы у старой тетки Валериана Гаприндашвили (дом на Руставели, рядом с родным издательством «Мерани»). В общем, для Осипа Эмильевича и его заносчивой супруги делалось все возможное. Организована была (по просьбе Мандельштама) даже высылка в красную Россию за большевистскую пропаганду (естественно для того, чтобы лучше приняли). Но Осип Эмильевич отплатил самой черной неблагодарностью. Напечатал в Москве издевательскую статейку о возросшем в стране победившего меньшевизма бутафорском символизме, о том, как несерьезно все это движение, воспитанное якобы на подражании Бальмонту и русским переводам с французского. Писалось это, может быть, искренне: и вправду, французский язык из всех грузинских поэтов-символистов хорошо знал только Яшвили.
Однако теоретик группы, тоже отличный поэт, но прежде всего эссеист, критик, мыслитель Григол Робакидзе был человеком по-настоящему высокообразованным. Его судьба удивительна: еще до революции он написал очерк о Ленине, позже – захватывающую повесть о Троцком и его бронепоезде. Увлечение сильными личностями далеко завело: убежав за границу, Робакидзе увлеченно и тонко писал о Муссолини и Гитлере. Меж тем его романы, написанные по-немецки, имели успех в Германии и вызывали некоторый интерес к Грузии и ее своеобразию (почему-то мне чудится, что воздействие этих вещей должен был испытать Бертольт Брехт, будущий автор «Кавказского мелового круга»). Имя Робакидзе было предано проклятию – сотоварищи по группе попали под подозрение (впрочем, они, конечно, все равно были обречены). И, понятно, пострадала семья: я помню безумную, много вынесшую сестру Григола Робакидзе, приходившую в гости к писателям и читавшую для меня наизусть пушкинскую «Полтаву». А внучка Лонда (имя – из пьесы деда) – замечательная женщина, преданная грузинскому театру и литературе. Надеюсь, моя подруга. Однажды я встретил ее в ЦДЛ и предложил пообедать. Лонда сказала, что уже отобедала в ресторане «Прага». Я удивился такому роскошеству, но выяснилось, что у Лонды была негастрономическая цель: найти место, где сидели в таком-то году вместе обедавшие Бунин, Бальмонт и Брюсов. И я про себя подумал: укажите мне русскую девушку в современной Москве, которая займется подобными розысками! Кому еще кроме грузинки такое могло прийти в голову!..
Итак, большинство грузинских символистов, испытывавших жадное любопытство к Парижу и Геттингену, к немецким романтикам и французским декадентам, мировую литературу знало все-таки по русским переводам. Это верно было замечено Мандельштамом. Но тем острей была обида и кислей оскомина. «Подумайте! – говорил мне Колау. – Как низко мы пали! Мы пали до акмеизма… А ведь символизм верно указал цель». Ах, бедный, если бы он мог вообразить, до чего мы на самом деле пали! Но ведь того, что было после акмеизма, старый мэтр просто не ощутил.
Но Колау был старым харизматиком: «Свой долг перед моим маленьким народом я выполнил – спросите здесь любого!» И ведь поэзия – вся в родном языке, в родном предании. Величие Григола Робакидзе, увлекшего соратников, – в том, что он угадал скрытый ресурс грузинской эпически- мифологической культуры: «Там, где кончается Ибсен, начинается Важа Пшавела!»
Есенин явился в Грузию после своего скандального турне по странам Запада. Тифлисские пиршества также сочетались с милым хулиганством. Паоло и Тициан сварили в котелке с харчо кепку оказавшегося в той же компании Бабеля. Похождения Есенина в Тифлисе и Батуми достаточно известны, не стоит их пересказывать. Вот нечто, не встречающееся в воспоминаниях… Грузинские символисты жаждали прежде всего рассказов о прекрасной Франции, впечатлений от Монмартра и Монпарнаса. Сергей Александрович неохотно рассказывал Колау о своей жизни в том городе, который кому-то показался вечным праздником. Сказал: «В Люксембургском саду мне показывали какого-то Аринье, переводили, пересказывали его стихи. Не понравились мне ни стихи Аринье, ни он сам…» Надирадзе мигом сообразил, что речь идет о заочно обожаемом Анри де Ренье.
Колау, три стихотворения которого волшебно перевел Пастернак, гордился тем, что дал приют Борису Леонидовичу, когда тот, после печально знаменитой кампании против «Доктора Живаго», приехал в Тбилиси. Проводя вечера с Николаем Галактионовичем, жаловался: «Что со мной сделали, так несправедливо!» Этому человеку Пастернак мог довериться.
А жил Николай Галактионович, окруженный хаосом рукописей и реликвий, пожалуй, скудно. Пришлось зарабатывать на жизнь изготовлением подстрочников. При этом часто это были подстрочники стихов номенклатурных поэтов. Надирадзе горевал: «Боже, для чего я этим занимался?!» Потом спохватывался: «Ах да, я очень, очень нуждался в деньгах!» Всю современную грузинскую поэзию он решительно презирал (не знаю, в какой мере справедливо). В брежневское время не скрывал уже и своего отношения к советской власти: «Опять надо выполнять план госпоставок и сдавать незрелый виноград, снова мы окажемся без хорошего вина из-за этих правящих нами Зевсов!»
Словарь Даля был настольной книгой Колау, он брезгливо вслушивался в звучащее по радио гыканье Брежнева. Однажды я задал ему вопрос о Сталине. Колау ответил злобно и торжественно: «Вы спросили меня о человеке, который причинил моей родине больше бед, чем Чингисхан, Тамерлан и шах Аббас вместе взятые… Сапожник, сапожник! И с ним дрянной фельдшеришка из захудалых дворян Орджоникидзе, отдавший Азербайджану пол-Кахетии, но мы не можем так пешкешествовать !» 2
Отрадно было говорить самую безумную правду случайным собеседникам в коридорах учреждений. А потом уединяться с ветхими вещами, помнившими прикосновения рук Андрея Белого и Пастернака, Есенина и Андре Жида, с любимыми книгами. Оставалось: слыть выжившим из ума и ненужным. И после недалекого уже ухода пребывать в памяти поколений капризным эстетом, почтенным и устаревшим. Забытым мастером, музейным экспонатом…
И в знойный день он словно бы пребывал в какой-то зимней спячке. Из отплывающего равновесия вывело только чрезвычайное происшествие: небольшая баллада Надирадзе «Цинандальский сад», переведенная Владимиром Леоновичем, втрое увеличилась в объеме и превратилась в целую поэму. Конечно, случалось и такое по прихоти отдельных переводчиков. Но вот что было поразительно: увеличение произошло не за счет сложения строчек, нет, было привнесено новое содержание. Повесть о судьбе безнадежно влюбленного Бараташвили была обогащена главами об отринувшей поэта Екатерине Чавчавадзе, о ее петербургской жизни, появились разные посторонние персонажи, занятые просветительством и народнической пропагандой, и среди них даже Тарас Шевченко, встречавшийся с грузинской княгиней в Царском Селе. И в связи с этим – самое удивительное: одна глава была на украинском языке! Пожалуй, все-таки на харьковском «суржике»… Словно бы пробужденный от летаргии, ополоумевший Колау, потрясая изданной в Москве книжкой, бегал по коридорам издательства «Мерани» и, открывая дверь за дверью, кричал находившимся в разных комнатах: «Леонович – тип Ломброзо!» Но, может быть, эта история взбодрила Колау и несколько продлила его угасающий век.
Неожиданно незадолго до кончины Колау Надирадзе прославился. Фотограф издательства, готовившего новую антологию, предполагая, что Надирадзе умер давно, обратился за факсимиле его стихотворения в литературный музей. В самом деле, основная часть архива Колау уже при его жизни находилась в музее. Одно стихотворение было выбрано и напечатано – может быть, красиво переписанное. Никто из редакторов не вгляделся в факсимильную вязь. Тем более, что само название выглядело как-то обнадеживающе. Явно речь шла о благословенном приходе XI армии в феврале 1921 года. Читатели, однако, вчитались… Это стихотворение все состояло из апокалиптических проклятий красному вторжению. Вдобавок под ним стояла кошмарная дата: август 1968-го… Перестройка была еще на первых срывающихся витках. Гроза грянула. Но глухо. Как-то поздно было исключать живого классика из писательского союза. Обычный прием в таких случаях – оповещение: старый писатель выжил из ума… Колау был объявлен Москве душевнобольным и умер в Тбилиси знаменитым.
ЦАРЬ ИРАКЛИЙ
Обо всем говорящий,
Умалчивающий о многом…
Ираклий Абашидзе
в пер. А. Межирова.
В дальнем углу Дидубийского пантеона есть одно тусклое надгробие, забытое, заброшенное, осенью осыпанное крупными палыми листьями. Когда я бывал в Дидубе, обязательно подходил к этой могиле, в которой лежит прах Паоло Яшвили. Бедный самоубийца, он по обычаю или из страха перед власть имущими отодвинут к самой кладбищенской ограде – с глаз долой! И все-таки это – почетное кладбище, а вот некоторые друзья Паоло не имеют и могил, что печально, если вам не совсем все равно, где истлевать «бесчувственному телу»…
В 1937 году город сходил с ума и от ужасного террора, и от эротических похождений давшего себе полную волю сатрапа. А тут еще Паоло (который, конечно, и без того числился в списке обреченных) написал дерзкий стишок. Между прочим, на русском языке; грузинский поэт владел русской стихотворной техникой. Стишок очень неприличный, и трудно решиться его воспроизвести, но, как говорится, из песни слова не выкинешь, а роковое четверостишие имеет литературное и историческое значение: «Была страна Иберия, Там пили и е… Теперь Лаврентий Берия Один е… Тифлис!»
Лаврентий Павлович, до которого эпиграмма (или частушка) дошла, немедленно вызвал к себе автора и сказал ласково: «Дорогой Паоло! Я слышал, что ты написал обо мне неуважительные стихи, но я тебе это прощаю. Я и то тебе прощаю, что ты – старый агент английской разведки. Но, знаешь, сегодня – понедельник, а в четверг приходи ко мне с полным списком агентов Ингеллидженс Сервис в Грузин!» Однако в среду Паоло собрался в Союз писателей. Он взял под мышку большой продолговатый сверток (нечто завернутое во множество газет) и вышел из дома, прихватив с собою родственника, молодого поэта Ираклия Абашидзе. Войдя в Союз писателей, находящийся на улице Мачабели, Паоло о чем-то поговорил с гардеробщиком, прикурил… Меж тем в большой комнате, напротив которой находился гардероб, шло заседание грузинских писателей, посвященное выявлению очередных врагов. Были слышны взволнованные голоса. Паоло, обняв за плечи Ираклия, сказал, что у него есть дело в одном из кабинетов, находящихся выше этажом. Не спеша прошел по лесенке один марш. Там, как вскоре выяснилось, он развернул свой сверток, вынул ружье, снял ботинок и пальцем ноги нажал на курок. Громовой выстрел потряс здание Союза писателей, бывший дом коньячного фабриканта Сараджева. Ираклий Абашидзе взбежал на площадку, увидел, что его дядя выстрелом снес себе череп. Ираклий заплакал и кинулся на труп с рыданиями. Меж тем грузинские писатели, превратившиеся от ужаса в стадо беснующихся свиней, с ревом кинулись к месту происшествия. Многие побежали писать доносы на молоденького Ираклия, заявляя, что он показал свою вражескую сущность, оплакивая смерть Паоло Яшвили, самим фактом публичного самоубийства себя изобличившего. Тогда Симон Чиковани, отважный и благородный, поехал к Берии и со слезами на глазах поклялся, что Ираклий не плакал! Конечно, Лаврентий Павлович был уже во всех деталях осведомлен о происшествии, но Ираклия не тронули… А тем временем заседание продолжилось и один выдающийся прозаик даже выразил желание принародно испражниться в череп убитого врага народа. Такой был жуткий страх, таковы и подлость, сравнимая с изображенной Тацитом, Светонием и Аппианом… Но мальчику Ираклию было не до исторических аналогий. Очевидно, увиденное в тот миг всегда с тех пор стояло перед его глазами, пережитое никогда не забылось. Произошел какой-то страшный психологический сдвиг, слом, и многое в жизни определилось этим памятным происшествием. Мне кажется, именно с того времени Ираклий вообще иначе стал смотреть на человека и человеческую природу. Конечно, он был неравнодушен к судьбам своего народа, человечества, но чувствовалось, что к конкретным людям он относится с недоверием и презрением и не ждет от них слишком многого. Это, разумеется, не исключало любви к отдельным представителям нашего, столь порочного биологического вида. Так или иначе, Ираклий, которого я знал, был могучий, суровый, презрительный циник и одновременно страстный, тонко чувствующий природный поэт, что сочетать почти невозможно.
До войны он был известным комсомольским поэтом. Думаю, что и те, «комсомольские» стихи его были хорошие. Писать, конечно, приходилось всякое. Однажды даже стихотворное послание к удалившемуся в Москву на повышение Берии: призыв не забывать родных мест, иногда навещать… Но подобное писали многие. И я знаю: поэтическое слово многослойно, в стихах на самую неожиданную и принужденную тему можно сказать теми же словами нечто иное. Что-то важное еще в молодости Ираклий говорил своим грузинам. Во время войны прогремело его стихотворение «Капитан Бухаидзе», посвященное погибшему герою. Одна строка была особенно важная, призыв: «Защищайте Дербент и Дарьял!» Куда лучше, чем та, которой ее заменили: «Защищайте родные края!» В подлинном варианте – и отсылка к грузинской державной традиции, и явное указание на то, что защищать надо именно Грузию, Кавказ. Стихи словно бы высечены на камне, как слова Симонида в Фермопилах…
Сила этого голоса была рано замечена, оценена. Рассказывал Ираклий: «Когда мне было 29 лет, меня наградили орденом «Знак Почета», и вот я шел по Тбилиси, и милиция отдавала честь, а теперь и со Звездой Героя не очень-то заметят…» Но получать награды он любил во все времена. И чтобы добыть эту самую Звезду Героя Социалистического Труда, выкинул восхитительный финт – прибавил себе лет. О, часто поэты, как женщины, приуменьшают свой возраст! А тут были добавлены года два, чтобы правительство поспешило с наградой к «круглой» дате.
Но, с удовольствием принимая ордена и премии, дорожа высокими должностями, Ираклий ни на миг не забывал, что прежде всего он – поэт. И главное событие в его жизни – поездка в Палестину в конце 50-х годов, когда возник цикл религиозных стихов, произнесенных как бы от имени Руставели. И поэт, почти пятидесятилетний (а не то чтобы «земную жизнь пройдя до середины») вдруг решился практически отречься от всего предыдущего своего творчества (кроме нескольких стихотворений). Это была сила воли, это был поступок.
Но к тому же в разброде оттепели Ираклию удалось получить Государственную премию за идеологически сомнительную «Палестину», блестяще переведенную Межировым (и отчасти Тарковским). Просто он занимал высокое официальное положение, за ним стояла союзная республика… И в то же время Михаил Бахтин, ознакомившийся с текстом поэмы, немедленно послал телеграмму в Стокгольм, призывая дать премию Нобеля за это «иррациональное, идеалистическое, покаянное произведение». Об этой телеграмме Ираклий через много лет узнал от меня и, конечно, посожалел, что не получил Нобелевской премии. На что я заметил: «А ведь рекомендация Бахтина ее стоит!»
В начале нашего знакомства, довольный моими первыми переводами, Ираклий Виссарионович сказал мне предупредительно: «Вы услышите обо мне здесь, в Грузии, разные мнения. Меня ведь не любят. Видите ли, есть Союз писателей и есть соус писателей! Так вот один из Союза (он назвал имя известного автора, сопроводив это имя выразительно-неприличным эпитетом. – М. С.) сказал на собрании, что я помешал ему, как администратор, стать гением!» Тут сильное лицо Ираклия злобно перекосилось, и он закричал своим скрипучим, слабеющим (уже начинался рак горла) голосом: «Давить их всех надо было, чтобы они стали гениями!»
В конце жизни Ираклий был и академиком, и директором «Грузинской энциклопедии», и даже Председателем Верховного Совета Грузии (именовал себя «спикером»). Но, пожалуй, не меньших служебных высот он достиг еще в предыдущем царствовании. Ведь он был Председателем Союза писателей Грузии, «хозяином» литературы. Этот пост так высок, что нельзя было и вообразить его значение тем, кто привык к холопству московских литературных генералов перед партийными чиновниками среднего звена. По существу Ираклий был вторым человеком в Грузии после Первого секретаря ЦК, которым являлся Мжаванадзе Василий Павлович. Дружба Абашидзе с этим деятелем была близкой. Может быть, слишком тесной, чтобы обеспечить вечность карьеры. Мжаванадзе был отставным генералом и миролюбивым, вальяжным, мягкосердечным сатрапом (я застал только краешек его эпохи). Он был женат на сестре жены Хрущева. Это была пользовавшаяся широкой известностью в грузинском народе Анна Петровна – не только жена наместника, но и фактическая правительница Грузии (что, в сущности, соответствовало традициям местного матриархата). В Грузии чтят и царицу Тамару, и Святую Нину Каппадокийскую, и других великих женщин. Что же касается Анны Петровны, то она напоминала (пусть в миниатюре) славных властительниц прошлого и Семирамиду, и Клеопатру, и Екатерину Великую… Тогда в Грузии все было продажно, как во времена Людовика XV во Франции. Точно была известна такса на каждое правонарушение. Известно было, сколько стоит пост министра, а сколько – должность главного редактора литературного журнала. В магазинах, все-таки словно бы государственных, торговались, как на рынке, продавцы и покупатели. Воры просто мечтали попасть в тюрьму, которая была благословенным местом, где были созданы все условия для хорошего питания и полноценного отдыха. И, сделав ценный подарок начальнику, можно было уйти из тюрьмы на дело и вернуться ночевать. Большую, хотя и не очень явную роль в обществе играли могущественные руководители теневого бизнеса, тайных многосменных производств. Я видел этих скромных, непритязательных, но примечательных людей в колоритных плоских кепках, пожимал кой-кому из них натруженные руки. Некоторые из этих тружеников ни разу в жизни не покинули родной улицы, но в этих вялых руках сходились нити торговли, разбросанной по всему Советскому Союзу. Конечно, такое не могло вечно продолжаться, чья-то незримая десница уже начертала на стенах пиршественных залов слова «Мене, текел, фарес»! Но пока делались дела и рассказывались анекдоты. Например: «Приходит Мжаванадзе домой, поскользнулся у порога и упал: «А черт, опять бриллиант подложили!»»
На самом деле руководитель республики предпочитал никого не видеть и не слышать. Он любил охотиться. Главным образом в Кахетии и в сопредельных районах Азербайджана, которые некогда также были Кахетией, но треклятый Серго их невесть зачем уступил, и безвозвратно… Обычным спутником Первого секретаря ЦК на охоте был Ираклий. И говорили злые языки (поверить ли?), что при удачном попадании в кабана из мжаванадзевской двухстволки поэт, улавливая хорошее настроение счастливца, говорил: «Ну, ради такого дня прости его, негодяя!», и, мол, кого-то из приговоренных к смертной казни миловали, а уж родственники преступника несли спасителю миллион или два. Но я думаю, что Мжаванадзе был добр и просто рад был случаю проявить милосердие. А поэту и приличествует призывать милость к падшим.
И когда Первого секретаря снимали на пленуме, достойнейший Мжаванадзе произнес фразу, которая, на мой взгляд, очень хорошо его характеризует: «Я хочу обратить внимание всех присутствующих товарищей на то, что за время моего руководства ни один человек в Грузии не был подвергнут смертной казни». И мне кажется, что в этом есть и прямая заслуга Ираклия Абашидзе.
…Уже полным ходом шла горбачевская перестройка. Умер в Москве всеми забытый Мжаванадзе. Ираклий Виссарионович, вспомнив старое приятельство, пренебрегая нездоровьем, приехал на похороны.
Как он был мудр и проницателен, как мгновенно схватывал малейшее душевное движение, как читал мысли! И при этом привык ничему не удивляться. И все-таки с годами его неприятие существующей власти сильно выросло.
Иногда он говорил мне о большевиках такие вещи, что за одно слушание мордовских лагерей мало. Но, конечно, он знал, с кем разговаривает, и, может быть, был со мною даже откровенней, чем с грузинами, – я приехал и уехал. Конечно, он ничего не боялся и в силу своего положения, созданного десятилетиями. С каким пренебрежением заявлял: «Что за разница, какой царь? Может быть царь и с партбилетом в кармане!» Со злобой говорил о Сталине, Берии и о том времени. Со смехом вспоминал, как Ворошилов уже в хрущевское время вручал ему очередной орден и вдруг с любовным трепетом огласил, читая по бумажке, отчество награждаемого: «Виссарионович!» И обратился: «Товарищ Абашидзе! Почему вы Виссарионович?» Ираклий ответил: «Потому что это имя содержится в святцах. Ведь мы, грузины, православные, как и русские…»»Да, православные! – торжествовал Председатель Верховного Совета СССР. – Но – Виссарионович!»
Он обладал подлинной властью и имел высочайший авторитет и у верхних пятисот семейств, и у нации в целом. Армяне ему говорили: «Ты в Грузии как у нас католикос!» Абхазцы, ропщущие против Тбилиси, были согласны вести переговоры только с Ираклием. Читатели приносили ему невероятные подарки: картины Пиросманишвили, редкие книги, даже «Энциклопедию» Дидро и Д’Аламбера… А в дни, когда Грузия боролась за свой язык, колонны митингующих шли с его стихами. И с керосиновыми бидонами для возможных самосожженцев за идею.
Я видел его триумфатором в день 70-летия, празднование которого было срисовано с исторического юбилея Акакия Церетели: прекраснейшие девушки с корзинами цветов, окружающие патриарха словесности, цветущие дети, почетные гости, народные хоры, телеграмма от Шолохова, в которой содержалась одна, но значительная фраза: «Поздравляю с печальным юбилеем!»… 3 Но видел и сломленным, опустошенным в дни Звиада Гамсахурдиа, когда Ираклия хулили, проклинали и выгнали из «Общества Ильи Чавчавадзе», которое он первоначально возглавил. «Меня выгнали, Саша и Миша, – сказал Ираклий, обращаясь горестно к Межирову и ко мне, – был бы молодым, только пил бы!»
Все-таки он был очень удачлив во всем. И может быть, сыграл какую-то роль в падении Звиада (так мне чудится, но, во всяком случае, и этого врага он пережил). Ираклий падал не раз, но всегда поднимался и в новом блеске, и с новой силой, только смертельная болезнь его пересилила.
Всегда было мистическое ощущение, что где-то там, наверху, его и хранят, и направляют. Однажды А. П. Межиров затащил его на дачу, в свою частную бильярдную. Пытался заставить сыграть этого человека, никогда не бравшего в руки кия. Ираклий отказывался, говорил, что совсем не умеет, но Межиров ему сказал, судя по всему, сущую истину: «Ты ни в какой игре не можешь проиграть!» В бедственные годы гайдаровской реформы я молил у тени Ираклия частицу его необыкновенной удачливости…
Смею думать, что был для него не только придворным переводчиком «царя Ираклия».
Понимая, что в недалеком будущем уйдет, он спешил поделиться со мною, и посторонним и близким, разными жизненными наблюдениями, мнениями. И о людях и о целых народах: «Что ж, русские решили, что весь мир будет работать, а они только кушать?» Или (вспоминая поездку в Израиль):
«Надо быть таким умным, чтобы твоего ума не было видно, а евреи опять захотят похвалиться своим умом и поплатятся…» Жизнь его сталкивала и с советскими вождями, и с Мао Цзэдуном, и с лордами, и с миллиардерами. Но умел он найтись и в обществе простых людей. Однажды в ресторане за наш столик сели узбеки, проводники андижанского поезда, и, узнав, что Ираклий – грузин, начали хвалить Сталина. Он ответил рассудительно и осторожно: «При Сталине было одно, он был хорош в свое время, у Хрущева было свое время, а в наше время нужен Брежнев…» Но он не был хамелеоном.
С внезапной тоской повествовал о лучших временах старого Тифлиса (конечно, самых лучших он и сам не застал, но все же начало 30-х годов было еще сносным). О Паоло и Тициане, пировавших в не доживших до новой поры духанах «Симпатия» и «Олимпия», о непьяневшем Пастернаке, требовавшем еще вина, о красоте Наты Вачнадзе.
Конечно, как поэт, он был неравнодушен к женской красоте и много пережил страстей. И всегда был мужчиной, в любом возрасте. Однажды на проходившем в Тбилиси заседании Совета по грузинской литературе он попросил у председательствовавшего Суркова разрешения уйти, так как у него любовное свидание в гостинице «Иверия». Сурков сказал заботливо и сочувственно: «Да, но если ты сможешь, вернись!» На что Ираклий ответил: «Если смогу, не вернусь!»
И еще так говорил мне в минуту откровенности Ираклий: «Совсем провинциальным стал мой Тбилиси, а меня не будет, еще провинциальной станет!»
Во времена, когда Первым секретарем ЦК Грузии был Э. А. Шеварднадзе, которому приходилось демонстрировать перед зоркой Москвой советско-патриотические чувства грузин, от Ираклия требовались стихи насущные, злободневные, отвечающие задачам коммунистического строительства. И, критикуя Ираклия, Э. А. заявлял, что надо понимать: у него как у руководителя республики – пятилетний план, а Ираклий отвечал: «А у меня – свой, тысячелетний!»
Сейчас я вспоминаю устремленный на меня взор Ираклия и его слова: «Ну, ты меня не забудешь!»
И вот я вспоминаю, вспоминаю… В 1984 году мы были с. ним в Никорцминде, в этом прекраснейшем сельском храме Имеретии, воспетом в самых волшебных стихах позднего Галактиона (переведенных мною). Оглядев уцелевший в невообразимых бурях темных веков и советских пятилеток светлый камень, Ираклий со вздохом сказал: «Каково мне теперь писать стихи о святынях Иерусалима, о наших древних церквах, ведь когда-то я сам участвовал в разрушении храмов, ведь был комсомольцем». Он помнил о своем соучастии в прегрешениях века, но, как поэт, знал и свое оправдание: «Разве правил мной Ваал, искушал и беспокоил? Разве я повелевал или цитадели строил? Я, не венчанный короной, только мыслью был всегда, Только мыслию бессонной…» («Голос в Крестовом монастыре», пер. А. Межирова).
Да, жизнь могла бы сложиться иначе, и он не совершил бы того, что потом тяготило совесть. Но все-таки Ираклий принимал совершившуюся историю. И только (как все люди) ужасался тому, что и прожитая жизнь уже стала историей… Ноиногда в нем закипала и праведная ярость. Вдруг он становился ближе к правде, к истине, чем прозревающие воинственные или благостные либералы.
В заключение – дословный перевод одного стихотворения Ираклия, выходца из коренного имеретинского крестьянства. Стихотворения, в котором выражено, разумеется, его собственное отношение к современникам, к правителям, но этот текст он тогда не хотел видеть в русском переводе: «Был в годы моей молодости в Кутаиси известный певец Урия, чудесный бас, и все его любили, и на христианскую пасху он приходил петь в дома богатых и правящих. И говорил: «Вас, христиане, я поздравляю с вашим праздником, а сам я – еврей Урия из Кулаши и ухожу домой!»»
- Название будущей книги – «Принесенные ветром, или Таш и Тоголок». [↩]
- Пeшкeш – щедрое приношение. Очевидно, «поднести пешкеш» означало – осыпать дарами, пуская пыль в глаза. Орджоникидзе после установления в Грузии советской власти передал некоторые районы Азербайджану, заявив: «Все равно, на каком языке дети будут учить «Капитал»». [↩]
- Бог знает, кто написал «Тихий Дон», но эта прочувственная фраза написана крупным человеком, пережившим и многое и многих. [↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2002