№5, 2002/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Юлик и Андрей

Всю ночь я летела из Нью-Йорка в Париж. Погода была штормовая, и в какой-то макабрический момент, когда стюардесса не удержалась на ногах и покатилась по проходу между кресел, мой сосед, совсем юный, спросил – почему-то шепотом:

– Как вы думаете, мы сейчас разобьемся?

Но мы не разбились и к утру благополучно приземлились в аэропорту «Орли». Было это в те почти неправдоподобные времена, когда мы, приезжая в Париж, останавливались только у Синявских. Поначалу мы пытались было селиться в недорогих отелях, но Марья, которая к тому времени уже перессорилась со всем русским Парижем, быстро это своеволие пресекла, потому что не могла контролировать, с кем мы общаемся, когда ее нет рядом.

Через час после прилета я уже звонила у ворот дома в Фонтанэ-о-Роз. К моему изумлению, отворить мне вышел Андрей, которому обычно подобные операции никогда не доверяли. Он нетвердым шагом спустился с крыльца и направился от дома к калитке, странно покачиваясь, словно его сдувало с дорожки сильным ветром.

– Марья улетела на три дня в Лондон, сказал он, отпирая калитку, – и велела мне тебя впустить.

Хоть Марья велела меня впустить, войти он мне не давал, так как застрял в приоткрытой калитке, явно затрудняясь в выборе дороги обратно в дом. Поскольку у меня в голове тоже все качалось и плыло после бессонной ночи в борющемся со стихиями самолете, я со своим увесистым чемоданом никак не могла протиснуться в узкую щель между Андреем и калиткой. Мы покачались вместе несколько мгновений, а потом он, ухватившись рукой за столбик забора, умудрился круто развернуться и отступить в сад, открывая дорогу мне и моему чемодану.

Я покатила чемодан к дому, спотыкаясь о неровные булыжники дорожки, а Андрей поплелся за мной, приговаривая с каким-то отчаянным самобичевательным восторгом:

– Марья уехала, и я пью! Когда Марья здесь, она мне пить не дает, – вот я и пью, когда ее нет!

Туг мы подошли к крыльцу, и я стала тащить чемодан по ступенькам вверх. Это было непросто, тем более что Андрей, думая, что он мне помогает, навалился на чемодан всей своей тяжестью. Раскачиваясь на моей руке, он выкрикивал жалобно:

– Что же мне делать? Ведь она взбесится, когда узнает, что я тут без нее пил.

Наконец мы ввалились в прихожую. Избавившись от чемодана, я переключила свое внимание на Андрея, – я представила себе Марью в гневе и мне стало его жалко.

– А откуда она узнает? – утешила я его. – Я ей не расскажу, и ты не рассказывай.

– Она все равно узнает, – безнадежно махнул рукой Андрей. – Она ведь страницы считает, сколько я написал, пока ее нет. А я нисколько не написал, потому что, когда ее нет, я пью. Она ведь, когда здесь, пить не дает, вот я и пью, когда ее нет.

Возразить на это было трудно, да и голова у меня раскалывалась с такой силой, что мне было не до возражений. Я чуть откачнула Андрея в сторону и прошла на кухню – там царил издавна знакомый мне беспорядок. В раковине громоздилась гора грязной посуды, стол был заставлен не поместившимися в раковине чашками с остатками кофе. Я направилась к газовой плите, намереваясь поставить чайник, но Андрей перегородил мне дорогу:

– Так ты не возражаешь, что я пью?

Я пожала плечами – как я могла возражать против того, что он делал в собственном доме? – и протянула руку к чайнику:

– Делай, что хочешь, а я попью чайку и лягу спать. У меня от этого перелета голова кружится.

Когда, выпив чаю, – то есть я пила чай, а Андрей прямо из бутылки какую-то жидкость цвета чая, но точно не чай, – мы отправились наверх искать для меня подходящую постель, он по-дружески посоветовал мне устроиться в Марьиной спальне:

– Понимаешь, там единственная дверь с замком. Марья теперь на ночь от меня запирается, говорит, что я похабник.

Мы вошли в Марьины покои на втором этаже – там царил тот же образцовый беспорядок, но дверь и вправду запиралась. Я попыталась выпроводить Андрея на лестницу:

– Ты иди вниз и пей, а я помоюсь, переоденусь и пару часов посплю.

Он с легкостью согласился и повел меня в ванную, напомнив мне на прощанье, чтобы я не забыла запереться. Я наскоро помылась, набросила халат и вернулась в Марьину спальню, старательно закрывши замок на два поворота. Но лечь в кровать мне не удалось – там уже, сладко похрапывая, спал хозяин дома.

Я на секунду опешила, но будить его не стала, а отперла дверь и отправилась на поиски другой подходящей постели. Для начала я поднялась на третий этаж в кабинет Андрея и не поверила своим глазам. Кабинет, как видно, только что отремонтировали, и там было безукоризненно чисто, стены были оклеены новыми обоями, диван не продавлен, нигде ни пыли, ни разрозненного бумажного мусора. В центре блестящего полированного поля письменного стола одиноко белела стопка бумаги – верхний лист был наполовину исписан размашистым крупным почерком. Не в силах преодолеть любопытство, я, зная, что нехорошо читать чужие бумаги, все- таки прочла:

«Подумать только – голос такой чистый, речи такие возвышенные, такие культурные, а у самой – п… а!»

Опасаясь что-нибудь нарушить, я не решилась улечься спать в таком угнетающе аккуратном помещении и спустилась по лестнице в комнатку попроще, без дорогих обоев и полированного стола, но тоже чисто убранную. Она находилась в точности под кабинетом Андрея и представляла собой упрощенную его копию – на том же месте окно, диван, книжные полки, только все более скромное. В центре письменного стола вместо стопки писчей бумаги лежала открытая разлинованная тетрадь, исписанная аккуратным мелким почерком. Я наклонилась к ней и прочла: «Она говорит так умно и понимает то же, что и я. Как странно думать, что она – женщина!» (опять цитирую по памяти, не дословно)

– Во дает Синявский! – восхитилась я. Я всегда знала, что он человек с двойным дном, но и представить себе не могла, что он бегает вниз и вверх по лестнице, чтобы разным почерком и разными словами писать похожее, хоть и не то же самое…

В этом кабинете поскромней я и легла спать. И только к вечеру, проснувшись, сообразила, что это была комната Егора и тетрадь тоже его.

 

* * *

Я перечитала написанное и спросила себя – зачем я это пишу? Андрея уже нет в живых. И Юлика тоже…

Осталась только память о них. И круг тех, кто их помнит, с каждым годом становится все уже.

Нужно ли сохранять истинную правду о них – не о мифических фигурах, а о живых людях со всеми их достоинствами и пороками?

Не знаю.

Но какая-то сила заставляет меня ворошить прошлое, выкапывая оттуда несущественные мелочи, осколки событий, обрывки разговоров.

Вот мы с Юликом приходим в Дом литераторов – давным- давно, еще до процесса. И сталкиваемся в вестибюле с маленьким человеком-птичкой – острый клювик, блестящие глазки-бусинки за толстыми стеклами очков, поэт-философ Гриша Померанц. Вступаем в беседу. Беседа очень возвышенная – о тонких материях и ускользающих истинах. Гриша говорит горячо, красноречиво, мы с Юликом внимаем, почтительно кивая в знак согласия.

Наконец Гриша покидает нас – то ли иссякает, то ли находит других слушателей. Только он отходит, как Юлик выразительно вскидывает руки и произносит, сильно грассируя, фразу из известного анекдота об интеллигенте, приценивавшемся к античной вазе:

– Усха-а-аться можно!

А вот другое воспоминание – намного позже, на целую жизнь.

Мы сидим с Андреем и Марьей в очередном хлебосольном иерусалимском доме вокруг стола, уставленного всякой аппетитной снедью в честь заезжих знаменитостей. Они как раз завершили работу над первым номером журнала «Синтаксис», и речь за столом идет исключительно о журнальном деле.

Правда, и хозяева, и остальные гости к этому делу никакого отношения не имеют, но все вникают в речи парижских гостей с глубоким почтением. Марья, гордясь собой и желая подчеркнуть свое превосходство, критикует нас с Сашей за неправильную позицию, политику, выбор авторов и все остальное журнала «22», а Андрей пытается ее урезонить:

– Ну что ты стараешься, Марья? Они же нам не компаньоны, а конкуренты.

– А это мы сейчас выясним, – восклицает Марья с очевидным подвохом. – Вот пусть скажут, зачем они журнал издают!

И обращается ко мне – глаза ее искрятся разоблачительным восторгом. Я не сразу нахожусь что ответить. Мы к тому времени только-только успели выпустить три номера журнала «22» и еще не доросли в этой деятельности до экзистенциальных вопросов типа «зачем?» и «почему?».

– Чтобы печатать те произведения, которые никто другой не напечатает, – наконец говорю я нетвердым голосом, как школьница, сдающая трудный экзамен и не уверенная в правильности ответа. Ведь я не могла тогда предвидеть, что именно в нашем журнале, в номере 48, через много лет появятся разоблачающие Андрея показания С. Хмельницкого, которые никто, кроме нас, не решился бы опубликовать.

Но и Марья не могла этого предвидеть.

– Вот и дураки! – радостно объявляет она. – А я издаю журнал для того, чтобы меня боялись!

И обводит присутствующих победительным взглядом.

 

* * *

О чем эти истории? К чему они? Просто ностальгия по собственной молодости, что ли?

Моя ностальгия относится к тому времени, когда еще были надежды, к тому дружескому кругу, который еще не знал партийных разногласий, к той светлой уверенности в своей правоте, которая может возникнуть действительно только в трагических обстоятельствах.

Кто-то сказал, что масштаб личности определяется тем завихрением пространства, которое она вокруг себя создает. Люди всегда остаются людьми – с недостатками, пороками, мелкими чувствами, с болезнями, склоками, ошибками. Синявский и Даниэль были люди как все, но они создали вокруг себя такое потрясающее завихрение пространства, что течение истории России, а может, и всего мира изменило свой курс. И изменило судьбы многих, втянутых в эту воронку.

 

* * *

С Даниэлями мы подружились в самом начале нашей московской жизни, когда мы с Сашей, веселые и бездомные, порхали над зазывными огнями большого города, не зная, где нам приведется приземлиться. Мне, как всегда, повезло – старый харьковский друг привел меня в дом Даниэлей, чтобы повидаться с кем-то, кого я давно забыла. Я вошла в этот дом – и там осталась. Саша забежал туда за мной – и тоже остался, как прикипел.

Надолго. Тогда нам казалось – на всю жизнь. Но жизнь оказалась длинней и коварней.

Жили тогда Даниэли в старом доме в Армянском переулке. Им принадлежала узкая асимметричная комната, сконструированная из округленных стен различного радиуса, причудливо пересекающихся под разными углами. Сами стены эти, по утверждению хозяев, состояли из прессованных клопов, что подтверждалось неутомимой передислокацией несчетных полчищ клопов живых. «Они время от времени воскресают, а потом опять превращаются в прессованных», – всерьез поясняли хозяева свое нежелание предпринимать какие бы то ни было шаги к избавлению от насекомых: все равно, мол, не поможет.

Хозяева были веселые и молодые – Господи, как давно это было! – их звали Лариса и Юлик Даниэль. Они ничем еще не были знамениты: никому не дано было тогда провидеть Николая Аржака, героя всемирно известного процесса Синявского-Даниэля, в сутуловатом черноглазом красавце с длинной верхней губой, который, когда я вошла, проворно бросал пригоршни клопов в открытый чемодан, заполненный блузками и нейлоновыми чулками. И уж конечно, никому не дано было провидеть «мать русской революции» Ларису Богораз в темнолицей растрепанной вакханке, ловко сшибавшей зазевавшихся клопов с потолка и со стен в тот же чемодан. Так они сводили счеты с чрезмерно зажившейся у них провинциальной гостьей, которой чемодан принадлежал.

Такими я увидела Даниэлей, когда впервые переступила порог их беспутного дома. Я вошла туда непрошеная, незваная и ни с кем не знакомая, но никто не удивился: в этот дом все так входили, не ожидая приглашения. Хозяева и гости продолжали гоняться за клопами, не обращая внимания на мальчика Саню лет четырех, который сидел на горшке в углу и самозабвенно читал «Госпожу Бовари» Флобера. В особо трогательных местах он плакал беззвучно, не рассчитывая на утешение, – совсем как взрослый.

Дом Даниэлей был для меня открытием мира. Мы были тогда совсем зеленые, только что из провинции, тыкались как слепые котята в джунглях чужого, равнодушного к нам огромного города. И вдруг таинственный «сезам» отворил перед нами дверь в глухой стене, и мы попали в самый центр, на какой-то ослепительный бал, где все сверкало, пенилось и кружилось. И этот бал не прекращался много лет. Со временем нам открылся вход во многие другие дома, но все это было потом. А тогда это было первое приобщение к той жизни, о которой мы мечтали. К сладкой жизни…

Бывало, мы заявлялись к Даниэлям во вторник и уходили только в субботу. Четыре дня подряд! Не ходили на лекции, не ходили на работу… И не спали. Или спали, не раздеваясь, – дремали и просыпались. Какие-то люди входили, сбрасывали пальто в угол возле дверей и садились куда придется – кто на пол, кто на подоконник. Приносили рукописи, читали стихи, делились литературными сплетнями, обсуждали последние культурные новости. Иногда народу было так много, что не все друг друга знали. Однажды какой-то завсегдатай литературных салонов натолкнулся в толпе на Юлика и радостно воскликнул: «Привет, старик! А ты как сюда попал?» Помню, мы как-то привели к Даниэлям одного юного поэта. Мы пришли с ним в семь вечера, а к семи утра, когда он не явился домой, его мама уже обежала все московские морги и больницы – мальчишка забыл ей позвонить, так он был потрясен тем, что ему в этом доме открылось. Поистине открылась бездна, звезд полна! Даниэли были центром литературного завихрения, превращающего в подлинную жизнь виртуальные трепыхания прядильщиков слов. В эпицентре всегда был Юлик. Толпы поэтов ходили к нему читать стихи – у него был абсолютный слух на поэзию. Он на лету схватывал оригинальный образ и с ходу различал несамостоятельность, фальшь, притворство. Он был истинный литературный критик, чутьем отличавший подлинное от подделки. Чего я не могу сказать о литературных критиках-профессионалах, – похоже, превращение литератора в официального судью своих собратьев по перу отшибает у многих из них истинное понимание. В печальный список глухих к чужому слову ценителей этого слова я с горечью включаю и Синявского, – мне пришлось убедиться в этом не раз на протяжении многих лет нашей садо-мазохистской дружбы.

Первый раз я увидела Синявских под аккомпанемент странной фразы, прозвучавшей мне навстречу еще до того, как я вынырнула из-за старого платяного шкафа, отгораживающего комнату Даниэлей от любопытных взглядов многочисленных соседей:

«Что хуже – убить или украсть?» – спрашивал незнакомый голос, произносивший русские слова с едва заметным искажением, будто спотыкаясь на каждом звуке.

Я тихо проскользнула в комнату – гостей было немного. Одеты они были непривычно красиво и вели себя не по-русски вежливо – не кричали, не размахивали руками, не перебивали друг друга, хоть поднятый ими вопрос взволновал всех чрезвычайно.

Юлик бросился в бой первым – он яростно отстаивал преимущества воровства перед убийством, его собеседники вежливо, но настойчиво возражали, так что по мере нарастания спора оба эти деяния обрели некий романтический ореол и уже не казалось зазорным ни убить, ни украсть. Гости, которые вытащили этот диковинный вопрос на обсуждение, были сами столь же диковинны, – они были иностранцы, настоящие французы из Парижа. Я опознала их сразу, хоть не видела до тех пор вживе ни одного иностранца: год шел пятьдесят шестой и створки железного занавеса только-только начали давать трещину, чуть приржавленную по краям. В эту-то трещину и пролезли два иноземных слависта, отличавшихся от нас не столько дубленками и ароматом неведомых нам деодорантов, сколько полным неприятием идеи воровства.

Главным их оппонентом был невзрачный бородач, обладатель косого глаза и неотразимого красноречия. Он возражал кровожадным французам, готовым оправдать убийство, продиктованное высокой страстью, с позиций, поразивших меня тогда не менее, чем сама тема диспута:

«Убить – значит загубить душу. А душа священна, она дана человеку Господом, и человек не смеет ее отнимать. А вот вещи не существенны, они – дело рук человеческих, их и стибрить не грех».

Французы слова бородача отмели с налету, ибо, заявили они, не душа священна, а собственность. Но поскольку у нас с Сашей никакой собственности не было, для меня, наивной девочки из провинциального города Харькова, слова косого бородача прозвучали музыкой сфер.

– Кто он? – спросила я свою соседку, высокомерную блондинку монашеского вида.

– Мой муж, Андрей Синявский, – гордо ответила блондинка, неприязненно сверкнув на меня выпуклыми линзами очков.

Имя это ничего мне не сказало, ведь мне не дано было тогда провидеть будущего злокозненного нарушителя спокойствия Абрама Терца в этом велеречивом предстателе русского народа, утверждавшем его духовную исключительность на основании его артистической склонности к воровству.

И вообще никому ничего не дано было тогда провидеть, время еще не пришло. Была тогда «оттепель», время больших надежд и больших ожиданий, – казалось, что все еще может наладиться и пойти по-хорошему. Еще не написаны были «Суд идет» и «Гололедица», еще не задуманы «Искупление» и «Говорит Москва». Еще не полностью определилось коренное расхождение между советской властью и советской интеллигенцией и советские танки не ворвались в притихшую Прагу. Все это было еще впереди.

А пока квартира в Армянском переулке жила своей особой, трудной и восхитительной жизнью, кажущейся мне теперь почти безумной. Помню, как однажды Ларка весь вечер простояла, склонясь над обеденным столом, на который она водрузила полученную от кого-то в подарок старую тахту. Дело было в том, что тахта не помещалась в полукруглой выгородке, служившей Даниэлям спальней, и Ларка решила отпилить от нее один угол. Пила у Ларки была тупая, а дерево, из которого была сделана тахта, оказалось невероятно твердым, так что работа, представлявшаяся поначалу простой, затянулась на полночи. Наконец под торжествующий Ларкин вопль проклятый угол с грохотом рухнул на пол и Юлик с Сашей потащили тахту в выгородку. С трудом протиснув громоздкое сооружение в узкую щель, соединявшую выгородку с комнатой, они обнаружили, что Ларка отпилила не тот угол. Не помню, чем эта история закончилась, – по-моему, Ларка потратила вторую половину ночи на отсечение другого угла, в результате чего дважды обрезанная тахта вписалась в выгородку и стала воистину соответствовать головокружительной архитектуре даниэлевского жилья.

Вообще, как ни странно, весь образ жизни этой семьи соответствовал фантастической архитектуре их комнаты, вырезанной из огромного бального зала в форме ломтя круглого торта, так что у основания она выглядела как острый угол, а у вершины огибалась двумя сходящимися дугами, украшенными по краю остатками лепного карниза, завершающими сходство с тортом.

В те времена кроме Синявских постоянным гостем дома Даниэлей был их ближайший друг Сережа Хмельницкий, о котором я здесь писать не буду, – человек он особый, достойный отдельной главы в моих воспоминаниях, но можно прочесть о нем у Синявского в романе «Спокойной ночи». Эти трое – Юлик, Андрей и Сережа – были дружны задолго до того, как мы высадили в их мирок свой десант.

Марья нас вначале сильно невзлюбила, потому что не хотела терпеть десантников, высадившихся на ее территории. Кроме того, ревнивая женская интуиция немедленно подсказала ей, что нас у Даниэлей признали родными, а она хотела, чтобы родными были только они с Андреем, да разве еще Сережа, хоть к нему она всегда относилась настороженно. И не без оснований. Но все же терпела его – ведь это он познакомил ее с Андреем, с которым дружил с детских лет. Боясь слишком уж отвлечься от основной линии, все же не удержусь упомянуть, что в этой детской дружбе периода «до Юлика» был еще и третий мальчик – Коня Вольф, сын немецкого писателя- коммуниста, ставший впоследствии президентом Академии ГДР, а главное – родной брат грозного начальника ШТАЗИ, Маркуса – а по-нашему Миши – Вольфа.

Несмотря на Марьино недовольство, мы скоро стали почти неразлучны с Даниэлями и Сережей. Они приезжали к нам, в нашу подмосковную глушь – бегать на лыжах, собирать грибы, купаться в реке. Смотря по сезону. Мы приезжали к ним, ночевали то тут, то там – это был настоящий запой! Андрей же к нам не ездил, да и у Даниэлей появлялся не часто – он тогда делал карьеру в литературе и берег себя. Нас он сторонился, был он человек сложный, с двойным, а то и тройным дном – это чувствовалось сразу. Когда через много лет он прочел нам свою повесть «Пхенц», о пришельце из другого мира, мы сразу решили, что он написал о себе. Даниэли бегали к Синявским в гости тайком от нас, а мы, догадываясь об этом, ревновали и ужасно обижались. Мы ведь и не подозревали о их тайной деятельности, а они небось были уже ею всецело поглощены.

Из-за этих таинственных встреч наших друзей с Синявскими мы даже как-то провели ночь в милиции. Поздним зимним вечером мы засиделись у Даниэлей и решили остаться у них ночевать. Жили мы тогда в отрезанном от мира подмосковном поселке, куда после восьми вечера не ходил никакой транспорт. О такси не могло быть и речи – у нас и на троллейбусный билет не всегда хватало. И вдруг, сильно за полночь, раздался пронзительный телефонный звонок – телефон был коммунальный и висел в дальнем конце коридора. Юлик сразу понял, что звонят им, и стремглав ринулся в коридор, надеясь добежать до телефона прежде, чем разбуженные звонком соседи устроят скандал. Вернулся он озабоченный и, не глядя нам в глаза, пробормотал:

– Братцы, простите, но вам придется уйти. К нам сейчас приедут одни люди… – он замялся, – я не могу сказать кто. Они не хотят, чтобы их тут видели.

– Куда же мы пойдем среди ночи? – ахнула я, не веря своим ушам, и посмотрела на Ларку, которая всегда декларировала свой возвышенный гуманизм. Но она молчала – вероятно, догадывалась, о ком идет речь.

Саша спорить не стал, он схватил в охапку наши жидкие пальтишки, и мы выкатились на ночную заснеженную улицу. Идти было абсолютно некуда, все наши немногие дальние и ближние знакомые давно уже спали. Болтаться по улице до утра тоже было невозможно, – наша неполноценная одежда с угрожающей скоростью приняла температуру окружающего воздуха, а она была изрядно ниже нуля. И мы пришли к дерзкому, но, как нам казалось, разумному решению: попробовать снять номер в гостинице «Москва», благо до нее было не так уж долго добираться пешком. Похоже, мороз окончательно отшиб нам мозги, иначе мы бы все же задали себе вопрос, чем мы собираемся за эту гостиницу расплатиться.

Но, как оказалось, вопрос этот был бы праздный, потому что никто и не думал давать нам ночлег в гостинице «Москва».

– Она для иногородних и для иностранцев, – нелюбезно пояснила нам хмурая администраторша. Поскольку мы не подходили ни под одну из этих привилегированных категорий, мы легко смирились с отказом, – отогретые в теплом вестибюле мозги уже успели нашептать нам, что денег на гостиничный номер все равно нет. Зато, наивно решили мы, можно отлично выспаться в глубоких уютных креслах, привольно расставленных по просторному вестибюлю.

Но не тут-то было! Не успели мы устроиться поудобнее в кожаных объятиях кресел, как явился рослый милиционер и предложил нам немедленно пройти. Мы объяснили, что идти нам некуда, и предъявили паспорта с подлинной подмосковной пропиской, требуя убедиться. Он убедился, но не смягчился.

– Не положено, – однозначно бубнил он. – Придется пройти.

– А если мы не уйдем? – спросил Саша.

– Тогда я заберу вас в милицию, – ответил он без всякой враждебности. Может быть, ему даже было нас жалко – ведь мы не были нарушители, у нас все было в порядке, в паспортах стояла прописка и запись о регистрации брака.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2002

Цитировать

Воронель, Н. Юлик и Андрей / Н. Воронель // Вопросы литературы. - 2002 - №5. - C. 273-3004
Копировать