№11, 1971/История литературы

Идеологическое и социальное

1

Размышляя о Достоевском, нужно быть готовым к непредвиденному расширению понятий; искусство Достоевского до такой меры оригинально и смело, что его нельзя изучать без перемен в самих способах изучения. Социален ли роман Достоевского? Еще бы! И все же очевидно, что понятие «социальный роман», установившееся на опыте Бальзака и близких к нему писателей, лишь очень частично приложимо к роману Достоевского и не может охватить даже главных его особенностей. Не ближе ли Достоевский к Диккенсу? Ведь и у Достоевского на первом плане не экономическая механика отношений, а нравственная их сторона, вопрос о человеческой гордости и достоинстве, больно ущемленных тисками общественного неравенства? Однако и теоретический слепок с романа Диккенса явно узок, явно не подходит к роману Достоевского.

Достоевский превосходно владел оружием социально-художественного анализа; он унаследовал социальный опыт французского романа, Пушкина, Гоголя; он прошел через социальную школу французских утопистов, русской критики и журналистики; его восприимчивость в этом отношении была изумительной и может быть сравнима лишь с восприимчивостью Белинского. Угадывая будущие свои типы, Достоевский в записных книжках, так сказать, метит их социальным знаком, не всегда этот знак расшифровывая: «…Из самых буржуазных натур… Есть манера», «…Настоящий аристократ, без идеала» 1. «Он – старый барский тип», «Хищный тип», «Русский тип» 2. Художнику заранее ясно, какое содержание упаковано в каждое из этих обозначений.

Легко выбрать сотни мотивов, свидетельствующих, какое чутье было у Достоевского на характеры, какая острая обобщающая наблюдательность. Достоевский отлично знал, что есть много лиц, выражающих свой собственный тип, свою социальную функцию и вроде бы составленных из социальных определений; людей, подобных Тоцкому или Лужину.

Социальное? Да, конечно. Однако с «метастазами в метафизическое», если употребить сказанное по другому поводу выражение Томаса Манна, с ходами в самые общие вопросы миросозерцания. Это бросается в глаза, и нет ни одного сколько-нибудь дельного ученого, который не отметил бы чрезвычайную важность философского идеологического момента в романах Достоевского.

Однако признаки «социальный» и «идеологический» нельзя здесь даже и во временной абстракции рассматривать отдельно друг от друга. Это утверждение не является тривиальной ссылкой на взаимодействие, оно заключает в себе определенный и специфический смысл. Достоевский продолжил социальное во все стороны так далеко, что оно распространилось до идеологического и вобрало его в себя. Достоевский, как никто, улавливал жизненное значение самых абстрактных и всеобщих идей и знал, насколько глубоко вонзают они свои корни в почву действительности. Громадную важность имеет то обстоятельство, что идеология у Достоевского не просто выражение социальной действительности, а в гораздо большей степени рычаг самого исторического процесса, колесо, проворачивающее движение реальных жизненных сил. К Достоевскому перешло, в интерпретации Белинского, различение между понятием и идеей, установленное в классической немецкой философии. Идея – то, что имеет отношение к главным целям человека. Идея у Достоевского – составная часть личности, составная часть действительности. Идея без возможного нравственного поворота и без нравственных последствий нисколько его но занимает. Достойно называться идеей лишь то, что может стать системой нравственных координат, определителем человеческого поведения, исходным моментом в развитии идеала («своя идея», т. е. идеал» 3) – тем, что сообщает идеалу завершенность и последовательность4. Необходимость связи материалистического атеизма с революцией и коммунизмом или христианской идеи с изменением жизни через самоулучшение человека Достоевский считал почти аксиомой. Эти связи, теоретически уяснявшиеся веками, наново проверенные интенсивнейшей идеологической борьбой в России, становятся у Достоевского непосредственно фактом душевной жизни, закономерностью личности, преображаются в ходы и последовательности внутреннего чувства.

Достоевский постоянно искал слова, чтобы выразить диффузию мысли и чувства, взаимопроникновение идеи и личности. Например, его удивительное: «…теоретически раздраженное сердце». Идея – то, что должно быть исполнено, и суть идеи, значение идеи до конца выясняется лишь в «исполнении». Идея требует – как требует совесть. «Я не понимаю, говорит Крафт, как можно, бывши под влиянием какой-нибудь идеи, господствующей мысли, которой подчиняется ваш ум и сердце, вполне, жить еще чем-нибудь, что вне этой мысли. Если веруешь в бога и в церковь – ступай непременно в монахи…» 5 Это создает важный момент в строении личности, особую сферу ее внутренних соотношений. Человек идеи и человек с идеей. Различные меры подчинения идее, различные меры согласия и несогласия идеи с исконными силами человеческой натуры. Идея уходит вглубь и тревожит бессознательное в его тайниках. Гегель, Белинский говорили о «пафосе» как превращении идеи в господствующую страсть – рядом с другими страстями, о прирастании идеи к личности. У Достоевского сверх этого идея выступает как необходимое промежуточное звено в образовании характера, она становится одним из путей для проникновения в душевный строй индивидуальности; таким образом, психологический мир личности оказывается многообразно зависимым от ее идеи.

Все большие идеи у Достоевского в последнем счете – социальны: в своем развитии они неизбежно достигают сферы конкретно человеческой жизни и идеалов этой жизни. Решения: есть бог или бога нет – и другие решения, касающиеся мира в целом, непременно имеют у него свой человечески-практический аспект, из них вырастает определенная логика человеческого поведения, и на их основе в значительной мере формируется человеческая психология.

Сказанное ведет к большому вопросу. По знаменитой «пятичленке» Плеханова, на базе социально-политической складывается общественная психология, а на ее основе – идеология6. В большинстве случаев так и бывает. Психология оказывается ближе к определяющим началам общественной жизни, чем идеология. Это отразила и литература: социальные функция или исторические обстоятельства определяют психологию данных типов, и на этой психологической почве вырастают их идеологические установки и всякие «мнения». Психология раньше, идеология – потом.

Однако путь объяснения но маршруту: общественная основа – психология – идеология далеко не всегда является правильным и соответствующим реальной исторической обусловленности. При всем глубоком уважении к Плеханову как философу я все больше убеждаюсь в том, что его мысль о соотношении общественной психологии и идеологии нуждается в существенных ограничениях. В некоторых процессах общественного сознания как раз идеология оказывается ближе к базису, чем психология, так что между этим базисом и психологией лежит идеологическое звено. Ход действительной обусловленности ведет не только от психологии, но и от идеологии к психологии. В этом особенно убеждает внимательное чтение «Капитала». В гениально простом и неожиданном объяснении форм скупости из функции денег Маркс показывает самый момент перехода от экономического отношения к психологии собственника – тут психология как бы непосредственно прилегает к экономической основе. Зато обнаруживая, как необходимо связан характерный для буржуа способ мышления с поверхностной видимостью капиталистически-экономического процесса, Маркс показывает момент возникновения вульгарной буржуазной идеологии – тут уже идеология теснее примыкает к базису капиталистического общества, а психология питается из идеологических корней.

Этот вопрос имеет прямое касательство к внутреннему ходу и порядку формирования личности, а потому и насущную важность для искусства. Когда социальный уклад определился, социальное поведение обрело исторически-традиционные формы, когда типы в решающей мере определены различием социальной функции и положения, – тогда общественная психология по преимуществу диктует форму личности – вместе с ее идейным строем и направлением ее мнений. А вот в эпохи предреволюционные и революционные, когда чрезвычайную важность получает историческая инициатива, когда историческая обусловленность неизбежно выступает как свободный выбор, когда надламывание и разрушение идеологических скреп данного общества является необходимой предпосылкой переворота, когда идеологическое предвосхищение будущего делается существенной частью настоящего, – тогда идея становится кристаллизационным центром личности, и без личной идеи мы никогда не постигнем личной психологии.

Психология – общественная и личная – много содействует окончательному созреванию и закреплению возникших исторических укладов, их внутренней устойчивости. Мы знаем теперь эту истину не только с теоретической, но я с практической стороны: знаем, до чего важно прорастание начал социализма в психологию, укоренение и закрепление социалистических отношений в психологических основах человека.

Напротив, идеология, поскольку ока внедряется между базисом общества и его психологией, чаще всего соответствует глубокой неудовлетворенности существующим – неудовлетворенности, распространяющейся и на существующий психологический мир личности, – моментам наивысшей исторической активности, духовному броску будущее, предшествующему или сопутствующему действительному общественному перевороту. Идейность – непременное свойство новаторов в человеческой истории. Идея становится двигателем поступков, центром душевной жизни, она врастает в мотивы поведения. В кругу новаторов и революционеров выдающееся значение получает интеллектуальный тип личности, если условно и временно противопоставить его типу личности психологической.

2

Сказанное имеет прямое отношение к творчеству Достоевского. Он раздвинул границы заключенной в романе действительности, представив русскую жизнь в ее, так сказать, идеологическом фазисе, добавив социально-идеологический анализ реальности к ее анализу социально-психологическому. Достоевский с необычайной решительностью выступил против философских основ социального романа, формировавшегося в течение больше чем столетия: объяснения человека из социального воспитания, определяющего значения среды для человеческих характеров и типов, зависимости конечных целей и идеалов человеческой деятельности от экономических процессов и отношений. Всякий, кто знаком с сочинениями и письмами Достоевского, помнит, с какой беспокойной настойчивостью возвращается он к опровержению этих положений, бывших тогда фундаментом передовой русской критики, критики Белинского, Добролюбова, Чернышевского. На их место он ставит свободу идейно-нравственного самоопределения человека, его способность начинать, а не продолжать, его духовность, находящуюся в трагически сложных отношениях к исторической и природной стихии. У Достоевского нельзя встретить мысли о божественном управлении вселенной, мысль эта чужда художнику, божественное осуществляется в том, что человек как бы выдан, обречен свободе. Божественное присутствует как единственно возможный источник морального начала в мире, как всегда стоящий перед человеком пример совершеннейшего воплощения нравственного идеала в личности и действиях Христа – конечный перевес нравственной истины над всеми другими видами истины.

Конечно, человек, убежденный в правоте марксизма, не сможет не признать этот взгляд заблуждением. Однако у подлинно великих художников заблуждение часто оказывается неверно осознанным путем к оригинальной жизненной истине. В переходные, предреволюционные эпохи, когда в глубинах возникает и просится наружу будущий мир, традиция в самом деле расшатывается и прерывается, человека в самом деле нельзя объяснить, исходя лишь из социального воспитания, новый человек в самом деле «начинается» с идеи. Достоевский открыл способы с небывалой художественной завершенностью, энергией и крайностью выразить переходный характер действительности. Даже у таких писателей, как Тургенев и Толстой, река перемен течет между берегами, на фоне устойчивого социального ландшафта, и люди, подобно Базарову, укрепившиеся в новой идее, или, подобно Пьеру Безухову или Левину, ищущие идеи и цели жизни, или, подобно Анне Карениной, столкнувшиеся со своей средой из-за верности нравственному принципу, окружены со всех сторон людьми, как бы слившимися со своей социальной функцией и спокойно представляющими социальный тип. У Достоевского же в переход втянута вся действительность, переход имеет характер тотальный, а социально неподвижные персонажи, как камни, торчат среди бегущего потока.

Чем же художественно достигается эта всеобщность перехода? Ответ на этот вопрос даст приблизиться к расшифровке одного из парадоксов творчества Достоевского: писатель, отстаивавший многие реакционные и реакционнейшие идеи, громадно повысился в положительном своем значении именно в нашем – насквозь революционном и переходном – XX веке.

Всеобщность перехода достигается, во-первых, тем, что интерес и внимание писателя сосредоточены более всего на социальных состояниях, которые можно было бы назвать проблематическими. Его занимает не ядро классов, а те их части, которые разрыхляются, надламываются, те их куски, которые отрываются и проделывают особые движения. У него склонность к социально-смешанному, к социальной путанице, к стыкам между разными классами. «Случайные семейства» («Подросток») оказываются в его творчестве более важными, чем семейства традиционные. Семейство Версилова, например, – это, если можно так выразиться, социальный «плывун», все сдвинуто, в одной точке пересекается масса социальных влияний. И семейство Карамазовых, несмотря на необъятность своего объективного значения, тоже «случайное семейство», оно, как льдина, отломилось и поплыло прочь от установившихся отношений. Аристократов и помещиков Достоевский охотно изображает на краю, в конце, в тупике, в предсмертном состоянии. Они не только испорчены, они не способны жить – либо от эгоистической слабости и расшатанности, как у молодого князя в «Подростке», либо оттого, что их жизненная сила обращается против самой себя и гонит их в смерть, как у Свидригайлова и Ставрогина. С другой стороны, Достоевский рисует превращение русских дворян в интеллигентов – в этом превращении Достоевский, как известно, видел шанс на спасение для русского дворянства.

Громадную роль в творчестве Достоевского играет образ социального и нравственного «беспорядка», чувство реальности художника неразрывно связано с ощущением содрогания в основах социального бытия – «вечна эта ломка». Человек из подполья – не только частный психологический указатель, он еще и важнейший социальный указатель: меры разложения существующих отношений, «двухэтажности» общества, имеющего открытую, лежащую на поверхности сторону и сторону подспудную, подвальную, огромную подпольную сферу, в которой определение человека иное, несравненно более массовое, чем в общепринятых категориях.

Приведу место из рукописи к «Подростку»: «Я не могу оторваться, и все крики критиков.., что я изображаю не настоящую жизнь, не разубедили меня. Нет оснований нашему обществу, не выжито правил, потому что и жизни не было. Колоссальное потрясение, – и все прерывается, падает, отрицается как бы и не существовало. И не внешне лишь, как на Западе, а внутренне, нравственно… Толстой, Гончаров думали, что изображали жизнь большинства, – по-моему, они-то и изображали жизнь исключений. Напротив, их жизнь есть жизнь исключений, а моя есть жизнь общего правила. В этом убедятся будущие поколения… Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости… Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его… Подполье, подполье, поэт подполья, фельетонисты повторяли это как нечто унизительное для меня. Дурачки, это моя слава, ибо тут правда». Тут подполье берется в широком смысле слова – как судорога, безвыходная неудовлетворенность, сомнительность и двойничество в самом процессе бытия, под внешней корою действительности все бродит, клокочет, перекипает страданием, оттуда снизу все видится другим – перенапряженным, бурлящим противоречиями и до крайности интенсивным.

Это прямо ведет к социально-внутренней стороне произведений Достоевского, к тому факту, что Достоевский с гениальной проницательностью вписал буржуазный роман в рамку феодально-чиновничьей России. «Буржуазный роман» в гораздо меньшей степени по внешним формам человеческой деятельности и в гораздо большей – по форме человеческого сознания, по форме страстей и помыслов. Не столько роман о буржуазии, сколько – о буржуазности.

Процесс развития буржуазной души обрисован Бальзаком в неразделимом единстве с буржуазным функционированием и целью – как извращающее господство выгоды, все большее подчинение человеческих сил экономическому мотиву, неостанавливающееся разрушение человеческого в человеке. В этом направлении Достоевский намечает русские варианты типов, уже открытых художественной литературой. Предприниматель – жулик Стебельков напоминает финансистов Бальзака, у которых выгодное дело всегда слито с преступлением. Зато Достоевский открывает массу глубокого, когда речь идет о буржуазной психологии и идеологии в ее обобщеннейшем виде, в структурных отношениях души, в форме человеческого «я»; Достоевский открывает массу важного, когда речь идет об аналогах буржуазности в душевных сферах, далеких от экономической цели, о проекциях буржуазного принципа в самые формы переживания, в самые начала мышления. Строй чувства аристократических барышень или даже старых барынь в романах Достоевского проникнут той самой амбивалентностью, которую Стендаль запечатлел в Матильде де ля Моль и которая состоит в буржуазном смешении любви с самолюбием. Но в отличие от Стендаля, представившего наряду с неестественной «любовью для себя» (Достоевский), совсем другой, благородный строй чувства – особенно в «Пармской обители», – Достоевский усматривает в самолюбивой привязанности нечто относящееся к самой природе человека, нечто имеющее общечеловеческое значение.

«Любовь из тщеславия». Любовь как «мщение и самолюбие». «Весь роман: борьба любви с ненавистью» 7. Любовь – война8. «Я могу чувствовать два противоположные чувства вместе», «Бесконечность самолюбия», «Ненависть в любви», «…В твоей ненависти кроется много любви (так как, наоборот, иная любовь есть только скрытая ненависть)», «…В этом чувстве страсти можно… любить и ненавидеть вместе. Столько же ненавидеть, столько и любить»… Я мог бы еще долго выписывать подобные места, и выписывание подтвердило бы важную мысль: Достоевский ищет в амбивалентности путь во внутреннее строение человеческих чувств и через это в сокровеннейшую природу человека, он настойчиво и неустанно фиксирует и чеканит в слове оттенки этой амбивалентности. Буржуазный карьеризм у Стендаля не порвал еще связи с революционностью и с идеей полной реализации личных возможностей, у Достоевского же мы находим его всеобщую форму – как абстрактной страсти к господству, к первенству; как психологическую силу, действующую даже и независимо от целей или жизненных планов – «бессмысленная жажда первенства» 9.

Точно так же и выгоду Достоевский переводит в идею пользы, в тип сознания, основанного на расчете, – даже если расчет этот в пользу добра, даже если это только способ рассуждения. Точно так же и присущий буржуазному обществу индивидуализм обретает у него абстрактнейшую форму полнейшей личной независимости. Вообще – чутье Достоевского на буржуазность, скрытую в глубинах и тайниках души, ив имеет себе ничего равного в литературе. Тут своеобразным преимуществом Достоевского – разумеется, при гениальной интуиции и остроте анализа! – было то, что он жил в стране с очень неразвитой капиталистической экономикой, но с людьми, внутренне приготовленными к буржуазным отношениям. В методах анализа буржуазной психики Достоевский напоминает скорее Гегеля «Феноменологии духа», чем Бальзака, но много превосходит Гегеля как психолог.

  1. »Из архива Ф. М. Достоевского. «Идиот». Неизданные материалы», Гослитиздат, М. -Л. 1931, стр. 11, 151. []
  2. »Литературное наследство», т. 77. «Ф. М. Достоевский в работе над романом «Подросток». Творческие рукописи», стр. 172 – 173. []
  3. »Литературное наследство», т. 77, стр. 264. []
  4. Достоевский навсегда принял в свое мировоззрение разницу между существованием и действительной жизнью человека – разницу, основанную в первую очередь на значении идеи. Разницу эту теоретически выпестовала классическая немецкая философия, а в России ее блистательно представил Белинский. «Если отказаться от этой идеи, думал подросток, тогда что же мне останется делать. Мне тогда нечего делать: жить так очень глупо» («Литературное наследство», т. 77, стр. 132). А вот Раскольников: «Зачем ему жить? Что иметь в виду? К чему стремиться? Жить, чтобы существовать? Но он тысячу раз и прежде готов был отдать свое существование за идею, за надежду, даже за фантазию. Одного существования всегда было мало ему; он всегда хотел большего».[]
  5. »Литературное наследство», т. 77, стр. 249. []
  6. 4) определяемая частью непосредственно экономикой, а частью всем выросшим на ней социально-политическим строем психика общественного человека; 5) различные идеологии, отражающие в себе свойства этой психики» (Г. В. Плеханов, Избранные философские произведения в 5-та томах, т. III, Госполитиздат, М. 1957, стр. 180).[]
  7. »Из архива Ф. М. Достоевского. «Идиот»…», стр. 100, 41, 38. []
  8. «…Вас оскорбляющим его любите. Если б он исправился, вы его тотчас забросили бы и разлюбили вовсе» («Братья Карамазовы»).[]
  9. »Литературное наследство», т. 77, стр. 72 – 73, 75, 199, 378, 233. []

Цитировать

Днепров, В. Идеологическое и социальное / В. Днепров // Вопросы литературы. - 1971 - №11. - C. 156-176
Копировать