№4, 2002/История литературы

«И внял я неба содроганье…» (О философии пушкинского «Пророка»)

В смутное время остро не хватает кислорода духовности. И вместо того, чтобы искать спасения в искусственном насаждении какой-то новой, придуманной в начальственных кабинетах государственной идеологии, в сотворении новых кумиров, не лучше ли вспомнить живые заветы русской литературы и философской мысли?

К нам доносится голос пушкинского Пророка, впервые с такой силой возвестившего об их человеколюбии и всеотзывчивости. В нем – боль за все наши неустройства и надежда на духовное просветление, распрямление, самоосвобождение человека и человечества, призыв к совести, личной ответственности и достоинству.

 

  1. «ПРОРОК» КАК СВЕРХЗАДАЧА

Пушкину чужда патетика, тем более – аффектация. Он был в своей художественной деятельности человеком меры, отличался невероятной требовательностью к себе, отвергал гордыню. Вот почему одно из его лучших, наиболее впечатляющих стихотворений – «Пророк», написанное от первого лица, едва ли может рассматриваться как прямая самоидентификация и самооценка. Образ пророка имеет тут собирательное, символическое, метафорическое значение. Это – в большей мере призвание, чем звание, скорее должное, чем сущее, своего рода сверхзадача, духовный эталон и ориентир, вдохновляющая парадигма поэзии мысли. Это, конечно, не исключает его индивидуальной окрашенности, личностных корней, автобиографической инфраструктуры. Индивидуально-особенное переплетается с нормативно- типологическим. Легко представить себе, что в какой-то момент (назовем его моментом истины) поэт ощутил себя горячей болевой точкой экстремальной жизненной ситуации, ее фокусирующим началом, призванным выразить эту боль и надежду на ее преодоление. Не столько провидцем, сколько первопроходцем.

Вспомним, при каких обстоятельствах родился пушкинский «Пророк». Его появление сопрягается в первую очередь с двумя датами – июлем и сентябрем 1826 года: расправой над декабристами (13 июля) и вызовом поэта к царю (их беседа состоялась 8 сентября). Стихотворение написано, вероятно, в Михайловском или на пути в Москву. Оно было опубликовано в 1828 году в «Московском вестнике» и тогда же переведено графом М. Риччи на итальянский язык 1.

Пушкин не разделял бунтарски-заговорщических устремлений декабристов, политического радикализма. Он, по признанию, сделанному на допросе И. Пущиным, «был всегда противником тайных обществ и заговоров». О первых он говорил, что «они крысоловки, а о последних, что они похожи на те скороспелые плоды, которые выращиваются в теплицах и которые губят дерево, поглощая его соки» 2. То же отмечает сам Пушкин в письме П. А. Вяземскому от 10 июля 1826 года:

«Бунт и революция мне никогда не нравились…» И все же, несмотря на рано наметившееся расхождение с идеологией декабризма, поэт не спешил рвать нити, связывавшие его с юностью; он восхищался свободолюбием и отвагой участников восстания, дружил со многими из них. И воспринял их поражение, их муки как собственную трагедию. В начале 1826 года разнесся слух о его аресте. Со всем этим связана страдательно-сострадательная интонация «Пророка». В первоначальной редакции он открывался словами: «Великой скорбию томим…» 3

Необходимо вместе с тем подчеркнуть, что при всей своей соотнесенности с животрепещущими историческими событиями, духом времени пушкинский «Пророк» далеко выходит за рамки локально-ситуационных мотивов; он является обобщающим итоговым выводом из всех жизненных наблюдений и переживаний поэта, ставит вопросы общечеловеческого, всемирно-исторического, глобального масштаба.

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился, —

И шестикрылый серафим

На перепутьи мне явился.

Перстами легкими как сон

Моих зениц коснулся он.

Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы.

Моих ушей коснулся он, —

И их наполнил шум и звон:

И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье.

И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык,

И празднословный, и лукавый,

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой.

И он мне грудь рассек мечом,

И сердце трепетное вынул

И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую водвинул.

Как труп в пустыне я лежал,

И Бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей,

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей».

Программное значение этих строк очевидно. В них поставлена важнейшая, магистральная задача искусства, философии, вообще культуры: пробуждать и просветлять самосознание – прежде всего ум и совесть людей, возвышать их духовно. Эстетика нераздельна в представлении Пушкина с этикой, свободолюбие – с правдолюбием и человеколюбием. Этот же круг вопросов представлен позднее в стихотворениях «Поэт», «Поэту», «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» и др. «Божественный глагол» в «Поэте» – эхо «пророческого» глагола, орел в «Поэте» и орлица в «Пророке» вылетели из одного гнезда.

Влияние Пушкина слышится в стихах Д. Веневитинова (1829):

Я чувствую, во мне горит

Святое пламя вдохновенья,

Но к темной цели дух парит…

Кто мне укажет путь спасенья?

…Открой глаза на всю природу, —

Мне тайный голос отвечал, —

Но дай мне выбор и свободу,

Твой час еще не наступал:

Теперь гонись за жизнью дивной

И каждый миг в ней воскрешай,

На каждый звук ее призывной —

Отзывной песнью отвечай!

…И звуки тихих струн твоих

Сольются в стройные созданья.

Не лжив сей голос прорицанья…

Как это созвучно, соприродно – «угль, пылающий огнем» у Пушкина и «святое пламя» у Веневитинова, «отверзлись вещие зеницы» – у первого и «открой глаза» – у второго; веневитиновский «голос прорицанья» – аналог пушкинского «глагола». Отзвук «Пророка» слышен, по-моему, и в стихотворении Е. Боратынского «На смерть Гете» (1832):

…ничто не оставлено им

Под солнцем живых без привета;

На все отозвался он сердцем своим,

Что просит у сердца ответа;

Крылатою мыслью он мир облетел,

В одном беспредельном нашел ей предел.

…С природой одною он жизнью дышал;

Ручья разумел лепетанье, И говор древесных листов понимал,

И чувствовал трав прозябанье… 4

Последняя строка – прямая реминисценция пушкинской «лозы прозяб анья». Важнее, однако, другое: универсализм, всебытийность, жизнелюбие, объединяющие Гете и Пушкина и подсказавшие Боратынскому это созвучие мотивов. О быстром резонансе «Пророка» в общественном мнении свидетельствуют и высказывание А. С. Хомякова: «»Пророк» – бесспорно великолепнейшее произведение русской поэзии…», и письмо поручика лейб-гвардии А. А. Муханова Н. А. Муханову от 24 августа 1828 года; передавая поклон Пушкину, он пишет: «Прочесть его «Пророка» – эпоха в жизни» 5.

Понятие «пророк» – из библейского лексикона и ставит пушкинскую трактовку в определенное соотношение с такими именами, как Исаия, Иеремия, Иезекииль, Даниил. Это – почетное соседство, если учесть, что пророки, будучи людьми, выполняют высшую, божественную миссию, являются провозвестниками истины, обличителями беззакония, рыцарями добра. О их роли в судьбах человечества говорит и то, что в плаче Иеремии впервые упоминается карающая горечь полыни: предчувствие Апокалипсиса. Эта тема развернута в Откровении Иоанна. В. Даль разъясняет, что особым видом человекоубийственной Польши является чернобыл: пророчество не из последних.

Возникает вопрос: следует ли наделять пушкинского пророка чисто религиозной харизмой? Такой соблазн может возникнуть – тем более, что тенденция к теологизированию творчества нашего поэта проявляется в последнее время вполне отчетливо. Мне кажется, что в вопросе об отношении Пушкина к религии надо избегать крайностей, претензии на однозначность и категоричность. Из того факта, что раньше Пушкина нередко зачисляли в атеисты, вовсе не следует, что теперь нужно перегибать палку в другую, противоположную сторону, превращая его в правоверного богомольца, чуть ли не фанатика. Такое катапультирование из огня в полымя, от анафемы к акафисту непродуктивно. При всей своей цельности и кажущейся общедоступности величайший поэт России был весьма сложным, страстно ищущим и увлекающимся человеком, часто спорившим с самим собой. Менялись и его взгляды на религию. Но он не был ни воинствующим атеистом, ни клерикалом. Иное дело – его эволюция от памфлетно-богоборческих перехлестов в юности до благожелательно-душевного отношения к искренней вере в зрелом возрасте. В 30-е годы заметно возрос его интерес к Библии, особенно Новому Завету, образу Христа как воплощению милосердия и справедливости, «великому доброму человеку». Он признает огромную роль христианства в духовном развитии человечества. Нельзя вместе с тем не заметить, что традиционные христианские представления нередко причудливо сочетаются у него с язычески- политеистическими, пантеистическими и деистическими. «Я не рожден святыню славословить», – писал он. Неудивительно, что понятия о Боге, божественном фигурируют в его высказываниях в самом разном контексте и преломлении. Порою это «бог сил», «бог веселый винограда», «бог садов» и «душ великих божество» и (применительно к Анне Керн) «божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь». Обращаясь в том же 1826 году, когда появился «Пророк», к одной из своих возлюбленных, Пушкин пишет:

Ты Богоматерь, нет сомненья,

Не та, которая красой

Пленила только дух святой,

Мила ты всем без исключенья;

Не та, которая Христа

Родила не спросясь супруга.

Есть бог другой земного круга —

Ему послушна красота,

Он бог Парни, Тибула, Мура,

Им мучусь, им утешен я.

Он весь в тебя – Ты мать Амура,

Ты Богородица моя.

И позднее, в 1834 году, сообщая жене о чтении Библии (вперемежку с Монтенем), он признается: «Я мало Богу молюсь». Есть, конечно, у Пушкина и другие высказывания, окрашенные религиозной настроенностью. Он признавал существование таинственной запредельной силы, искал абсолюта и был, возможно, в глубине души (особенно в конце жизни) искренне верующим человеком. Вера сливалась у него с надеждой. Эти христианские убеждения были его личным делом, он их никому не навязывал. В целом Пушкин является образцом свободомыслия, веротерпимости. Вот почему и созданный им образ пророка странно было бы замыкать какими-либо церковно-теософскими рамками, – он имеет внеконфессиональную, общечеловеческую, гуманистическую направленность, хотя не лишен ореола тайны, волнующей недосказанности, вполне естественной, даже необходимой в поэзии. Пушкинский пророк – это поэт и мыслитель, правдоискатель, живое воплощение творческого миропостижения и добротворения. Характерно, что его светски-гражданственная сущность признается и корифеем русской религиозной философии В. Соловьевым. Это, пишет он, образ вдохновенного, возвышенного поэтического самосознания, которому открываются тайны всемирной жизни. Библейские же пророки не посягали на «новое, высшее познание… Настоящие библейские пророки менее всего интересовались порядком природной жизни хотя бы в самых глубоких ее основах, хотя бы в самых возвышенных ее явлениях… Во всяком случае, для типичного еврейского пророка, как и для халдейского царя (в книге Даниила), высший вопрос знания был один: что будет после сего?.. Неужели Пушкин, читая Библию и восхищаясь ею, не понимал ее основного смысла, не заметил, что ее существенный характер и интерес – в богочеловеческой истории, а не в природе и не в отвлеченной нравственности? А если заметил и понял, то как могло случиться, что в 1826 году Пушкин потерял ту способность, которою уже обладал два года тому назад, – способность воссоздания живых исторических образов?» Пушкинский пророк, «несмотря на библейскую форму, находится в какой-то неопределенной и анонимной среде: во всем стихотворении ни одного собственного имени, а говорится только о морских гадах и небесных ангелах… А повеление, которое ему свыше дается, имеет характер отвлеченно-нравственный, безразлично- универсальный». Да и серафим, о котором тут говорится, – не потустороннее существо, а «гений свободной поэзии». Вывод Соловьева гласит, что у Пушкина «не настоящий пророк. Это так же верно, как и то, что Пушкин – настоящий поэт».

Пушкин не противопоставляет образ пророка человеку – поэту. Сущность развертывающейся перед нами драматической коллизии как раз и состоит в их единстве – в живом и зримом становлении поэта пророком, в выстраивании им своего подлинного назначения, своего места в мире. Это не извне навязанное предопределение, а духовное самоопределение, нравственный подвиг.

Иначе интерпретирует содержание «Пророка» Д. Мережковский. Это, считает он, насильственный инфернальный акт, мистическое чудо перерождения, в результате которого «все человеческое в человеке истерзано, убито – и только теперь, из этих страшных останков может возникнуть пророк… Так созидаются избранники божественным насилием над человеческою природою». Пророк, о котором повествует Пушкин, – это, согласно Мережковскому, уже не человек, а высшее, загадочное, непонятное существо.

С. Н. Булгаков также видит в «Пророке» мистическую метаморфозу смерти-воскрешения. О чуде внезапного преображения писал в этой связи и М. Гершензон. Поэт, по его мнению, испытывает смертельный ужас, ибо исторгнут подобно безумцу из привычной естественной среды межчеловеческих отношений, противопоставлен им 6. В действительности все обстоит наоборот: выстрадав и прозрев, осознав в полной мере свое творческое призвание, поэт по-настоящему раскрывается людям, сущностно воссоединяется и породняется со Всебытием, его вечностью и бесконечностью. Всемирность, всечеловечность, всемирная отзывчивость составляют, как показал Достоевский, «пророчество и указание» Пушкина 7.

То, что происходит в «Пророке», – спор поэта с самим собой; серафим – голос его самосознания, суд совести, творческое озарение. В другом стихотворении Пушкина, также датируемом 1826 годом, работа поэта предстает как естественный процесс, нормальный межличностный духообмен.

Едва уста красноречивы

Тебя коснулися, и в миг

Его ума огонь игривый

В тебя таинственно проник.

Кристалл, поэтом обновленный,

Укрась мой мирный уголок,

Залог поэзии священной

И дружбы сладостный залог.

Ключом к пониманию философской концепции «Пророка», камертоном, определяющим его проблемно-смысловую тональность, являются его слова: «Духовной жаждою томим…» Речь идет не о локальном, чувственно-эмпирическом вожделении, не о суетно мелькающих настроениях и мнениях, «жизни мышьей беготне», а о глубинно-существенном устремлении к познанию и упорядочению жизни, ее утверждению и возвышешло; не о быте, а о Бытии. Эта направленность продолжает давнюю философскую традицию, восходящую к Даниилу Заточнику и другим древнерусским авторам и характеризующуюся первостепенным вниманием к внутреннему человеку, внутреннему миру – не только здравомыслию, рефлексии вообще, но и к добротолюбию, личному достоинству, нравственному потенциалу в целом; и вместе с тем к уяснению органической взаимосвязи внешнего и внутреннего, места и роли человека во Всебытии, его кровно-родственной связи с мировым всеединством.

Духовность – одно из широко распространенных, но недостаточно уясненных и по-разному толкуемых понятий. Многие отождествляют ее с религиозностью. Конфессионально -иррационалистический аспект этого понятия, основанный на вере в сверхъестественную первооснову Мира, действительно занимает важное место в жизни, – он глубоко укоренен в традиции, наиболее массовиден, утешителен. Нельзя, однако, замыкать духовность рамками теологического канона, ограничивая ее гражданственно-общекультурное значение. Существует также философско-идеалистический постулат о духе как первосущностной субстанции (силе, энергии), предваряющей и определяющей материальное бытие (например, учение Гегеля о всеобщем, мировом, абсолютном духе).

Понятие духовности, используемое Пушкиным, едва ли ограничено какими-то нормативно-каноническими установками, оно многогранно и пластично. Можно предположить, что это в его представлении – высшее проявление Бытия и наиболее глубокое, тонкое выражение человеческой сущности, объединяющее и просветляющее начало, интегративно-синтетическое образование. Его ядром является разум, или, как говорит Пушкин, свободный ум. Последний органически связан в этой системе с этико- психологическим феноменом, именуемым душой. Это эмоционально-волевая сфера сознания и самознания – чувства, переживания.

  1. «Летопись жизни и творчества Александра Пушкина», в четырех томах, т. 2, М., MCMXCIX, с. 380. М. Риччи прислал Пушкину свой Перевод «Пророка». В письме к нему от 1 мая 1828 года он характеризует русского поэта как нового Оссиана «с копьем и лирой в руках» (А. С. Пушкин, Полн. собр. соч., т. XIV, М., 1996, с. 387). Польский поэт Адам Мицкевич считал пушкинского «Пророка» превосходным произведением, началом новой эпохи в жизни русского поэта. Правда, эта оценка сопровождается каплей яда, – после «Пророка», полагает этот автор, началось моральное падение Пушкина, он якобы не создал ничего нового, хотя и остался неподражаемым художником. С мнением Мицкевича о нравственном упадке Пушкина, его движении вспять нельзя, разумеется, согласиться. П. А. Вяземский, положительно в целом оценивший воспоминания польского поэта, отмечает и его отступление от истины. «Видимо Мицкевичу все хотелось бы, – пишет он, – завербовать Пушкина под хоругвь политического мистицизма, которому он сам предался с таким увлечением» (П. А. Вяземский, Эстетика и литературная критика, М., 1984, с. 288). []
  2. »Летопись…», т. 2, с. 121.  []
  3. Пушкин, Полн. собр. соч., т. XIII, М.-Л., 1948, с. 226. []
  4. Не только Пушкин почитал Гете и по-своему переосмысливал его «Фауста», но и патриарх Гете проявлял живой интерес к молодому русскому поэту. Сведения о Пушкине доходили до него преимущественно от русских посетителей – 3. А. Волконской, В. А. Жуковского, С. П. Шевырева. Гете был знаком с вышедшей во Франции работой князя Мещерского «О русской литературе» (1830), где также шла речь о Пушкине. Невестка Гете Оттилия читала ему переданный ей Мещерским перевод «Кавказского пленника». П. В. и В. А. Нащокины вспоминают, что Гете просил передать в дар «моему собрату» Пушкину свое орудие труда – пишущее перо (см.: М. П. Алексеев, Пушкин, М., 1984, с. 449-450; «А. С. Пушкин в воспоминаниях современников», т. II, М., 1974, с. 192-193). П. В. Анненков предполагает, что Гете был знаком с пушкинской «Сценой из Фауста». «Рассказывают, что он послал Пушкину поклон чрез одного русского путешественника и препроводил с ним в подарок собственное свое перо, которое, как мы слышали, многие видели в кабинете Пушкина, в богатом футляре, имевшем надпись: «Подарок Гете»» (П. В. Анненков, Материалы для биографии А. С. Пушкина, М., 1984, с. 180).[]
  5. «Летопись…», т. 2, с. 870.[]
  6. »Пушкин в русской философской критике. Конец XIX – первая половина XX вв.», М., 1996, с. 61, 62, 63, 64, 67, 131, 202, 220.  []
  7. См.: Ф. М. Достоевский, Об искусстве, М., 1973, с. 387, 386, 351. []

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2002

Цитировать

Коган, Л. «И внял я неба содроганье…» (О философии пушкинского «Пророка») / Л. Коган // Вопросы литературы. - 2002 - №4. - C. 201-230
Копировать