№6, 1995/XХ век: Искусство. Культура. Жизнь

И другое, другое, другое…

Сначала присказка. Осень 76-го. У меня в руках изящный томик с золотым обрезом. Трудно поверить, что это самоделка. Мой приятель ксерокопировал и любовно переплел тамиздатовский «Дар». «Как? Ты не читала Набокова?» – однажды удивился он и принес мне этот томик. И вот гуляю с маленьким сыном в соседней роще и читаю, читаю. Эту книгу нельзя читать быстро, и от нее невозможно оторваться. «Ожидание ее прихода. Она всегда опаздывала – и всегда приходила другой дорогой, чем он. Вот и получилось, что даже Берлин может быть таинственным. Под липовым цветением мигает фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень прохожего по тумбе пробегает, как соболь пробегает через пень. За пустырем, как персик, небо тает: вода в огнях, Венеция сквозит, – а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит. О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена» («Дар»). Хотя я и отодвигала конец, смакуя каждую строчку, он стремительно приближался. К счастью, мой приятель принес мне «Другие берега», «Весну в Фиальте». Золотая осень набоковской прозы перешла в «набоковскую» зиму, «набоковскую» весну. Наконец закрома моего друга оскудели. Все оказалось мной прочтено и перечитано, ксерокопировано и переплетено. Теперь у меня был свой Набоков: три удлиненных, похожих на альбом томика, одетых старушкой переплетчицей в плотную шершавую клетчатую ткань. Вставал вопрос: как жить дальше? Как продлить праздник? После Набокова любой текст казался худосочным, бледным. И вдруг ко мне попали стихи Набокова. Помню, что взяла с собой ксерокопированный стихотворный сборник в путешествие по Пушкинским местам и, сидя на Савкиной Горке, читала вслух своим спутникам самое любимое. А нравилось почти все. Видимо, сказался хмель, оставшийся от запойного чтения набоковской прозы. Потому что, когда спустя годы я сняла с полки тот же сборник, то испытала удивление совсем другого свойства. Удивляли не шедевры, а стихи средние. И не их количество (каждый поэт имеет право на неудачи), а их качество. Удивляло то, что если на любой странице набоковской прозы (даже далеко не лучшей) всегда различим некий водяной знак, «заветный вензель», то на средних стихах – ни признака его. Средние стихи настолько лишены родительских черт, что кажутся подкидышами.

От счастья плачет ночь, и вся земля в цвету…

Благоговею, вспоминаю…

 

Ты вспомнишь свежие и сладостные лета,

золотоствольный лес и встречи у ручья.

 

В хрустальный шар заключены мы были,

и мимо звезд летели мы с тобой,

стремительно, безмолвно мы скользили

из блеска в блеск блаженно-голубой.

 

Это все – из ранних стихов, но и в более поздних «и даль горит, и молятся луга» и «роняют слезы рая // соцветья вешние, склонясь через плетень». Да Набоков ли – автор этих пышных, произнесенных на полном серьезе слов? Набоков ли, сбивающий с котурнов любую высокопарность в прозе, ткет стихи из «жгучей грусти», «изумрудных теней» и «розовых звезд»? Казалось бы, именно он должен был бы первым высмеять подобную поэзию. Но нет. Составляя в последние годы жизни свой почти полный стихотворный сборник, увидевший свет уже после его смерти («Ардис», 1979), Набоков включает в него и эти «роскошные» стихи. И приходится верить, что один и тот же поэт – автор приторных строк и бессмертных стихов: «Есть у меня сравненье на примете // для губ твоих, когда целуешь ты: // нагорный снег, мерцающей в Тибете, // горячий ключ и в инее цветы». И прежде, чем отыщешь знаменитые строки: «Эта тайна та-та, та-та-та-та, та-та, // а точнее сказать я не вправе», непременно наткнешься на стихи, лишенные всякой тайны, кроме одной – тайны исчезновения тайны. Как не задуматься об удивительном явлении – в одну книгу собраны чувствительные произведения сладкоголосого стихотворца и шедевры:

Но воздушным мостом мое слово изогнуто

через мир, и чредой спицевидных теней

без конца по нему прохожу я инкогнито

в полыхающий сумрак отчизны моей.

(«Слава»)

Для меня загадка Набокова не только в том, что он знал все секреты словесной магии, но и в том, что умел их начисто забывать. Возникает колоссальный соблазн проследить за всеми этими превращениями. И не только сопоставляя стихи со стихами, но и поэзию с прозой. В набоковскую прозу можно нырять в любом месте – вынырнешь с жемчужиной: «Улица была все такая же влажная, неоживленная… небольшая компания комаров занималась штопанием воздуха над мимозой, которая цвела, спустя рукава до самой земли…» («Весна в Фиальте»). «Декорация между тем переменилась… Сад в бело-розово-фиолетовом цвету, солнце натягивает на руку ажурный чулок аллеи – все цело, все прелестно, молоко выпито, половина четвертого…» («Другие берега»). В стихи так запросто не нырнешь – много мелей, способных вызвать, пользуясь выражением самого поэта, «болезненное разочарование». Это особенно остро чувствуешь, когда в прозе и поэзии находишь родственные мотивы. Вот «грибная» тема:

У входа в парк, в узорах летних дней

скамейка светит, ждет кого-то.

На столике железном перед ней

грибы разложены для счета.

 

Малютки русого боровика —

что пальчики на детской ножке.

Их извлекла так бережно рука

из темных люлек вдоль дорожки.

 

И красные грибы: иголки, слизь

на шляпках выгнутых дырявых;

они во мраке влажном вознеслись

под хвоей елочек, в канавах.

 

И бурых подберезовиков ряд,

таких родных, пахучих, мшистых,

и слезы леса летнего горят

на корешочках их пятнистых.

 

А на скамейке белой – посмотри —

плетеная корзинка боком лежит,

и вся испачкана внутри

черничным лиловатым соком.

(«Грибы»)

 

Перед нами гербарий, любовно составленный и бережно хранимый. Гербарий, вызывающий умиление, легкую грусть, но и скуку. Что нам чужой гербарий, когда свой есть.

Но вот на ту же тему в «Других берегах»: «В дождливую погоду, особливо в августе, множество этих чудных растеньиц вылезало в парковых дебрях, насыщая их тем сырым, сытным запахом – смесью моховины, прелых листьев и фиалкового перегноя, – от которого вздрагивают и раздуваются ноздри петербуржца… Под моросящим дождиком мать пускалась одна в долгий поход, запасясь корзинкой – вечно запачканной лиловым снутри от чьих-то черничных сборов. Часа через три можно было увидеть с садовой площадки ее небольшую фигуру в плаще с капюшоном, приближавшуюся из тумана аллеи; бисерная морось на зеленовато-бурой шерсти плаща образовывала вокруг нее подобие дымчатого ореола». Произошло чудо: исчез засушенный гербарий; все зашевелилось, вздохнуло, ожило, приобрело цвета и запахи и принялось ворожить. В ход пущено все: аллитерации (наСыщая, Сырым, Сытным, Смесью, мороСящим), скрытая рифма (дожДЛИвую, особЛИво). «Работает» каждый звук, каждая мелочь: «…лоснились на столе грибы: к иной красной или янтарно-коричневой шляпке пристала травинка; к иной под-штрихованной, изогнутой ножке прилип родимый мох; и крохотная гусеница геометриды, идя по краю стола, как бы двумя пальцами детской руки все мерила что-то и изредка вытягивалась вверх, ища никому не известный куст, с которого ее сбили». Вот она – проза повелителя и заклинателя слов, образующих по его приказу мильон неожиданных и случайных связей, помимо тех очевидных, что рождены логикой и синтаксисом; проза, в которой «сточная дыра посредине… железного стола» рифмуется с «неведомым… местом», в которое слуга унесет собранные матерью грибы, и с «червонной бездной», в которую выпадает из ненастных туч заходящее солнце и куда проваливаемся мы сами со всеми дорогими нам подробностями нашей жизни. И может быть, все мы, подобно той гусенице, идем по краю, не зная, с какого «куста» нас сбили. Вот она – магическая набоковская проза, где от каждого оброненного слова расходятся концентрические круги, до бесконечности расширяющие и видоизменяющие его первоначальное значение. Круги, которые он так точно описал в одном из своих рассказов: «Особенно же бывало хорошо в теплую пасмурную погоду, когда шел незримый в воздухе дождь, расходясь по воде взаимно пересекающимися кругами, среди которых там и сям появлялся другого происхождения круг, с внезапным центром, – прыгнула рыба или упал листок, – сразу, впрочем, поплывший по течению. А какое наслаждение было купаться под этим теплым ситником, на границе смешения двух однородных, но по-разному сложенных стихий – толстой речной воды и тонкой воды небесной!» («Круг»). А какое наслаждение купаться в этой прозе, которая тоже представляет собой смешение разных стихий, и наблюдать за неожиданно возникающими, расходящимися, пересекающимися кругами смыслов и ассоциаций. Не отсюда ли стереофоническое звучание набоковской прозы, ее стереоскопический эффект, когда простое описание купанья под теплым дождичком или поход за грибами приобретает захватывающие дух вселенские размеры. Избалованные такой прозой, мы ждем того же от стихов, а получаем вот что:

Мне снились полевые дали,

дороги белой полоса,

руль низкий, быстрые педали,

два серебристых колеса.

 

Восторг мне снился, буйно-юный,

и упоенье быстроты,

и меж столбов стальные струны,

и тень стремительной версты.

(«Велосипедист»)

В этом стихотворении, из восьми строф которого я привела лишь две, каждая следующая строфа дарит нам новую подробность, но не новый смысл или оттенок смысла и уж тем более не новое измерение. И лишь в последних строчках появляется нечто отдаленно напоминающее набоковскую прозу:

Колеса косо пробегают,

не попадая в колею.

Деревья шумно обступают.

Я вижу старую скамью.

 

Но разглядеть не успеваю,

чей вензель вырезан на ней.

Я мимо, мимо пролетаю,

и утихает шум ветвей.

 

«Но разглядеть не успеваю, // чей вензель вырезан на ней. // Я мимо, мимо пролетаю…» Вот, собственно, и все, что есть живого в столь длинном стихотворении.

Стремительность, волшебный сдвиг, катаклизмы, возникающие от неожиданных и непривычных сближений, непредсказуемость каждого следующего слова – все это в прозе: «Помнишь, мы как-то завтракали (принимали пищу) года за два до твоей смерти?.. Милая твоя голова, ручеек виска, незабудочная серость косящего на поцелуй глаза, тихое выражение ушей, когда поднимала волосы, – как мне примириться с исчезновением, с этой дырой в жизни, куда все теперь осыпается, скользит, вся моя жизнь, мокрый гравий, предметы, привычки… и какая могильная ограда может помешать мне тихо и сытно повалиться в эту пропасть. Душекружение» («Ultima Thule»). А в поэзии – тишь да гладь, даже если она о драматичном:

Цитировать

Миллер, Л. И другое, другое, другое… / Л. Миллер // Вопросы литературы. - 1995 - №6. - C. 86-102
Копировать