Еж и лисица. Вступительная статья, перевод с английского и публикация В. Сапова
Исайя БЕРЛИН
ЕЖ И ЛИСИЦА
Об исторических взглядах Л. Н. Толстого
Памяти Джаспера Ридли
Странное сочетание разума английского химика и души индийского буддиста.
Э. М де Вогюэ 1
Среди фрагментов древнегреческого поэта Архилоха есть такая строчка: «Лисица знает много чего, – одно, но важное знает еж» 2
. Ученые спорят о правильной интерпретации этих темных слов, которые, возможно, означают лишь то, что лисица, несмотря на всю свою хитрость, не может одолеть ежа, обладающего одним-единственным средством защиты. Но если рассматривать эти слова фигурально, то они могут обрести тот смысл, что ими фиксируется одно из самых глубочайших отличий, существующих между писателями и мыслителями, а может быть, и между людьми вообще. Ибо глубокая пропасть лежит между теми, кто, с одной стороны, соотносит все с единой центральной позицией, единой системой, более или менее последовательной или сформулированной, в терминах которой они понимают, мыслят и чувствуют, – единым, всеобъемлющим, организующим принципом, в свете которого только и обретает смысл все, что с ними происходит, и все, что они высказывают, – и, с другой стороны, теми, кто преследует множество целей, не связанных между собой и даже противоречащих друг другу, объединенных лишь, так сказать, de facto, в силу некой психологической или физиологической причины, не соотнесенной ни с каким этическим или эстетическим принципом. Эти последние ведут жизнь, совершают поступки и придерживаются идей, которые скорее центробежны, чем центростремительны; их мышление разбросано или рассеяно, движется на многих уровнях, интересуется сущностью самых разных предметов и переживаний ради них самих, не задерживаясь – сознательно или бессознательно – на том, соответствуют они или же противоречат какому-то одному, неизменному, всеохватывающему, иногда противоречивому и незавершенному, а порой фанатическому внутреннему видению. Первая разновидность интеллектуальной и художественной личности относится к ежам, вторая – к лисицам; и не настаивая на жесткости этой классификации, мы можем, не опасаясь больших противоречий, сказать, что Данте относится к первой категории, а Шекспир – ко второй; Платон, Лукреций, Паскаль, Гегель, Достоевский, Ницше, Ибсен, Пруст в той или иной степени являются ежами, Геродот, Аристотель, Монтень, Эразм Роттердамский, Мольер, Гете, Пушкин, Бальзак, Джойс – лисицами.
Конечно, как и все слишком простые классификации подобного типа, эта дихотомия, если ее чрезмерно заострить, сделается искусственной, схоластичной и в конечном счете абсурдной. Но если не подходить к ней с серьезной критикой и не отвергать за поверхностность и легкомыслие, то она, как и все различия, фиксирующие некий момент истины, предлагает определенную точку зрения, с которой можно судить и сравнивать, исходный пункт, откуда можно начинать настоящее исследование. Так, у нас нет ни малейшего сомнения, что между Пушкиным и Достоевским существует огромная разница, и знаменитая речь Достоевского о Пушкине, несмотря на все ее красноречие и глубокое чувство, с точки зрения любого восприимчивого читателя, проливает свет не на гений Пушкина, а скорее на гений самого Достоевского, и именно потому, что неверно представляет Пушкина – величайшую архилисицу XIX века – подобием самого Достоевского, который был, разумеется, ежом, и тем самьм превращает Пушкина в посвященного пророка, носителя уникальной вселенской миссии, каковая безусловно была центром мироздания самого Достоевского, но совершенно чужда многообразным сферам пушкинского протеистического гения. Действительно, не ошибемся, сказав, что русская литература умещается между этими двумя гигантскими фигурами – на одном полюсе Пушкин, а на другом Достоевский, и что характеристики других русских писателей теми, кто считает полезным или интересным задавать подобного рода вопросы, могут быть в какой- то степени даны по их соотношению с этими великими противоположностями. Вопрос о том, каким было отношение Гоголя, Тургенева, Чехова, Блока к Пушкину и Достоевскому, порождает или, во всяком случае, может породить плодотворную и глубокую критику. Но как только мы доходим до графа Льва Николаевича Толстого и задаемся этим вопросом применительно к нему, то есть принадлежит ли он к первой категории или ко второй, является монистом или плюралистом, созерцал ли он одно или многое, представляет собой нечто единое и целостное или же состоящее из разнородных элементов, – ответить на этот вопрос фазу же представляется затруднительным. Может быть, кому-то этот вопрос покажется не вполне уместным; скорее сгущающим, чем рассеивающим мрак. И все же не нехватка информации заставляет нас приостановиться: Толстой рассказал о себе, своих взглядах и убеждениях гораздо больше, чем любой другой русский писатель, и едва ли не больше, чем любой писатель европейский; с точки зрения здравого смысла его творчество ни в коем случае не может быть названо непонятным: его мир не имеет темных углов, его произведения освещены дневным светом; он объяснял их и самого себя, высказывался и по их поводу, и по поводу тех приемов, с помощью которых они созданы, так убедительно, здраво и понятно, как никто из писателей. Лисица он или еж? Что можно сказать? Почему ответ на этот вопрос столь непонятным образом труден? С кем больше сходства обнаруживает Толстой – с Шекспиром и Пушкиным или же с Данте и Достоевским? Или он вообще ни на кого не похож и, следовательно, на этот вопрос нельзя дать ответ, потому что он нелеп? Что это за таинственное препятствие, с каким, по-видимому, столкнулось наше исследование?
В этом очерке я не предполагаю дать ответ на этот вопрос, поскольку для этого понадобилось бы ни мало ни много произвести анализ всего творчества и мировоззрения Толстого. Я ограничусь предположением, что затруднение, хотя бы отчасти, возникает по той причине, что сам Толстой подозревал о наличии подобной проблемы и делал все возможное, чтобы исказить ответ. Гипотеза, которую я хотел бы предложить, заключается в том, что Толстой по натуре был лисой, но уверен был в том, что он еж; его дарования и достижения – это одно, а убеждения и, следовательно, его собственные интерпретации своего творчества – это совсем иное; и что, следовательно, его идеалы постоянно приводили и его и тех, кто принимал его творческий дар за его убеждения, к неверному пониманию того, что делает он и другие или что им следовало бы делать. Никто не может посетовать на то, что Толстой оставлял читателей в каком-то сомнении по поводу своих мыслей на сей счет: они прослеживаются во всех его сочинениях: дневниках, записанных obiter dicta 3, автобиографических очерках и рассказах, социальных и религиозных трактатах, литературной критике, в письмах к частным лицам и общественным деятелям. Но конфликт между тем, кем он был на самом деле, и тем, во что он верил, нигде не вырисовывается так отчетливо, как в его взглядах на историю, которым он посвятил свои самые блестящие и парадоксальные страницы. Этот очерк является попыткой истолковать его исторические доктрины и рассмотреть как те мотивы, которыми он при этом руководствовался, так и некоторые из их возможных источников. Короче говоря, это попытка рассмотреть отношение Толстого к истории с той серьезностью, с какой, по его собственному мнению, должны отнестись к нему его читатели, предпринимаемая, правда, по несколько иной причине – по причине того света, какой проливает оно скорее на одного гениального человека, чем на судьбу всего человечества.
II
Философия истории Толстого, в общем, не удостоилась того внимания, какого заслуживает ни как довольно интересный взгляд или событие в истории идей, ни даже как элемент развития самого Толстого 4
. Те, кто считает Толстого прежде всего романистом, иногда смотрят на исторические и философские пассажи, разбросанные по «Войне и миру», как на досадный перерыв в повествовании, как на дурную склонность великого, но чересчур самоуверенного писателя, однобокого, доморощенного метафизика, к не идущим к делу отступлениям, которые не вызывают ни малейшего внутреннего интереса, не обладают никакими художественными достоинствами и совершенно чужеродны художественному произведению как таковому. Атаку повел Тургенев, относившийся к личности и творчеству Толстого с антипатией, хотя в поздние годы он открыто и благородно признал его гениальность как писателя. В письмах Павлу Анненкову 5
Тургенев говорит о «шарлатанстве» Толстого, о его исторических изысканиях как о «смехотворных», как о «надувательстве», в которое превращается неосторожность, с какой «самоучка» включает в свою работу неадекватные заменители истинного знания. Он спешит добавить, что Толстой, конечно же, достиг всего этого благодаря своему изумительному художественному гению; и затем обвиняет его в изобретении «системы, которая позволяет решать все очень просто; как, например, исторический фатализм: садится на своего конька, и был таков! Только тогда, когда он, подобно Антею, касается земли, к нему возвращается его настоящая сила»6
. Та же самая нота звучит и в знаменитом трогательном послании, которое Тургенев, лежа уже на смертном одре, направил своему старому другу и врагу и в котором призывал его сбросить свою пророческую мантию и вернуться к своему истинному призванию – призванию «великого писателя русской земли»7
. Флобер, несмотря на «вопли восторга» по поводу отдельных отрывков «Войны и мира», в равной степени приходит и в ужас: «II se repete et il philosophise»8
, – пишет он в письме Тургеневу, который отослал ему французский перевод этого шедевра, тогда еще почти неизвестного за пределами России. В таком же духе близкий друг Белинского, журналист и философствующий чаеторговец Василий Боткин, симпатизировавший Толстому, писал поэту Афанасию Фету:
«Литературные люди и военные специалисты… находят, что умозрительный элемент романа очень слаб, что философия истории мелка и поверхностна, что отрицание преобладающего влияния личности в отдельных событиях есть не более как мистическое хитроумие; но помимо всего этого художественный талант автора вне всякого спора. Вчера у меня обедали и был также Тютчев, – и я сообщаю отзыв компании»9.
Историки и военные специалисты того времени, из которых по крайней мере один воевал в 1812 году910, с возмущением писали о фактических неточностях; и так как впоследствии было неопровержимо доказано, что автор «Войны и мира» исказил исторические детали, причем явно преднамеренно 11, будучи хорошо знаком с доступными в то время первоисточниками и не имея каких-либо контр доказательств, то, по-видимому, эта фальсификация была сделана в интересах не столько художественного, сколько «идеологического» задания.
Такое единодушие исторической и эстетической критики, кажется, задало тон почти всем позднейшим оценкам «идеологического» содержания «Войны и мира». Шелгунов по крайней мере подверг роман прямым нападкам за его социальное равнодушие, которое он назвал «философией болота»; другие по большей части предпочитали почтительно игнорировать его или объясняли как заблуждение, которое они относили на счет сочетания хорошо известной русской склонности проповедовать (влекущей за собой гибель произведений искусства) с полуслепым увлечением абстрактными идеями, характерным для молодых интеллектуалов, живущих в странах, удаленных от центров цивилизации.
«К счастью для нас, автор как художник выше, чем мыслитель», – изрек критик Дмитрий Ахшарумов 12
, и больше чем три четверти века это мнение повторяли почти все критики Толстого, как русские, так и иностранные, дореволюционные и советские, «реакционеры» и «прогрессисты», почти все те, кто видел в нем главным образом писателя и художника, и те, для кого он был пророком и учителем, мучеником или же социально значимым социологическим или психологическим «явлением». Историческая теория Толстого одинаково мало интересует М. де Вогюэ и Мережковского, Стефана Цвейга и Перси Лаббока, Бирюкова и И. Дж. Симмонса, не говоря уже о менее известных авторах. Историки русской мысли 13, как правило, наклеивают на этот аспект учения Толстого ярлык «фатализма» и переходят к рассмотрению более интересных исторических теорий К. Н. Леонтьева и И. Я. Данилевского. Более осторожные и почтительные критики так далеко не заходят, но воспринимают «философию» с беспокойством; даже Дерек Леон, относящийся ко взглядам Толстого этого периода серьезнее, чем большинство его биографов, после подробного изложения размышлений Толстого о тех силах, что движут историей, особенно во второй части пространного эпилога, которым заканчивается повествование в «Войне и мире», по-прежнему следует за Эльмером Моодом и даже не пытается ни оценить теорию Толстого, ни связать ее со всей его жизнью и мышлением, что весьма странно 14.
Опять-таки, те, кого Толстой больше интересует как пророк и учитель, сосредоточиваются на его идеях позднего периода, которых он придерживался после обращения к вере, перестав относиться к себе как к писателю в первую очередь и провозгласив себя учителем человечества, превратившимся в объект благоговения и паломничества. Жизнь Толстого обычно представляют как состоящую из двух совершенно разных частей: сначала он является автором бессмертных шедевров, потом – пророком личного и общественного возрождения; сначала – писатель-аристократ, сложный, в чем-то недоступный, обеспокоенный гениальный романист, потом – мудрец, догматичный, упрямый, перебарщивающий, но оказывающий большое влияние, – мировая инстанция уникальной значимости, особенно в своей стране. Время от времени предпринимаются попытки проследить его поздний период от самых корней в начальной фазе, которая уже была наполнена предчувствиями самоотречения в более поздний период жизни; этот поздний период считается особо важным; существуют философские, теологические, политические, экономические исследования всех аспектов позднего Толстого.
И все же здесь, несомненно, есть парадокс. Увлечение Толстого историей и проблемой исторической правды было страстным, почти навязчивым как до, так и во время работы над «Войной и миром». Никто из читателей его дневников или писем и, конечно же, «Войны и мира» не сомневается в том,
13
что сам автор во всяком случае считает эту проблему самой главной – тем стержнем, вокруг которого выстраивается весь роман. «Шарлатанство», «поверхностность», «интеллектуальная слабость» – Толстой, безусловно, не тот писатель, к которому применимы эти эпитеты: предубеждение, упрямство, высокомерие – может быть; самообман, недостаток сдержанности – возможно; нравственное или духовное несовершенство – вот это было знакомо ему гораздо лучше, чем его противникам; но недостаток интеллекта, отсутствие критической способности, склонность к пустоте, к разглагольствованию о каком- нибудь явно нелепом, поверхностном учении в ущерб реалистическому описанию или анализу жизни, слепое увлечение какой-нибудь модной теорией, которую Боткин или Фет запросто видят насквозь, а вот Толстой, увы, увидеть не способен, – все эти обвинения кажутся невероятным гротеском. Ни один человек, будучи в своем уме, по крайней мере в течение этого столетия, не осмелился бы отрицать интеллектуальную мощь Толстого, его чрезвычайную способность постигать любую условную фальшь, тот едкий скептицизм, из-за которого князь Вяземский придумал для него странный русский термин «нетовщик» 15
– ранний вариант того нигилизма, который Вогюэ и Альбер Сорель позднее вполне естественно приписывали ему. Безусловно, здесь что-то не так: сугубо неисторическое и, разумеется, антиисторическое отрицание Толстым любых попыток объяснить или оправдать поступки и характер людей, апеллируя при этом к особенностям общественного или индивидуального развития или к «корням», лежащим в прошлом; а наряду с этим всепоглощающий и постоянный интерес к истории, что принесло свои художественные и философские результаты, вызвавшие столь резко отрицательные замечания со стороны обычно уравновешенных и симпатизирующих ему критиков, – несомненно, здесь есть что-то заслуживающее внимания.
III
Интерес к истории возник у Толстого рано. По-видимому, он вырос не из любопытства к прошлому как таковому, а из стремления постичь первые причины, понять, как и почему события происходят так, а не иначе, из неудовлетворенности теми расхожими объяснениями, которые ничего не объясняют и оставляют ум неудовлетворенным; из склонности подвергать сомнению и не доверять, а если надо, то и отвергать все то, что не дает исчерпывающего ответа на вопрос, и доходить до самого корня проблемы, чего бы то ни стоило. Такой позиции Толстой придерживался всю свою жизнь, что вряд ли является признаком «шарлатанства» или «поверхностности». С этим связана и его неискоренимая любовь к конкретному, эмпирическому, доказательному, и инстинктивное недоверие к абстрактному, сверхъестественному – короче говоря, ранняя склонность к научному и позитивистскому подходу, неприязнь к романтизму, абстрактным формулировкам и метафизике. Всегда и в любой ситуации он искал «твердые» факты – то, что может быть постигнуто и проверено обычным интеллектом, не испорченным запутанными теориями, далекими от осязаемой реальности, или потусторонними таинствами, – теологическими, поэтическими или же метафизическими. Его терзали последние вопросы, с которыми сталкиваются молодые люди каждого поколения, – о добре и зле, происхождении и назначении мира и его обитателей, о причинах всего происходящего; но ответы, предлагаемые теологами и метафизиками, поражают его своей абсурдностью, хотя бы уже из-за тех слов, с помощью которых они формулируются, слов, никак не связанных с повседневным миром обычного здравого смысла, за который он упорно цеплялся, – еще до того, как стал осознавать, что он делает, – как за единственно реальный. История, только история, только совокупность конкретных событий во времени и в пространстве – совокупность действительного опыта реальных мужчин и женщин в их отношении друг к другу и к реальному, трехмерному, эмпирически воспринимаемому физическому окружающему миру, – только это содержит истину, те факты, вне которых подлинные ответы – ответы, не требующие для своего понимания никакого особого чувства или особых способностей, коими не обладают обыкновенные люди, – не могут быть получены.
То был, конечно, дух эмпирического исследования, воодушевлявший великих антитеологических и антиметафизических мыслителей XVIII века, а реализм Толстого и его неспособность обманываться призраками сделали его их учеником еще до того, как он познакомился с их учениями. Подобно господину Журдену, он говорил прозой задолго до того, как узнал об этом, и оставался противником трансцендентализма с начала и до конца своей жизни. Он рос в период расцвета гегельянской философии, которая стремилась объяснить все явления с точки зрения исторического развития, но представляла этот процесс как не поддающийся в конце концов методам эмпирического исследования. Историцизм того времени, несомненно, оказал влияние на молодого Толстого, так же как и на всех творческих людей его времени; но метафизическое его содержание он инстинктивно отвергал и в одном из своих писем охарактеризовал сочинения Гегеля как непостижимую тарабарщину вперемежку с пошлостью. Только история – совокупность эмпирически установленных фактов дает ключ к тайне того, почему то, что случилось, случилось так, а не иначе, и, следовательно, только история способна пролить свет на фундаментальные этические проблемы, которые преследовали его так же, как и других русских мыслителей XIX века. Что делать? Как должно жить? Почему мы здесь? Кем мы должны быть и чем заниматься? Изучение исторических связей и потребность в эмпирических ответах на «проклятые вопросы» 16 в уме Толстого слились в единое целое, о чем красноречиво свидетельствуют его ранние дневники и письма.
В ранних дневниках Толстого упоминается о его попытках сравнить «Наказ» Екатерины Великой 17 с выдержками из Монтескье, на которые она, по ее собственному признанию, опиралась ## Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч.
- Е. М. de Vоguе, Le Roman russe, Paris, 1886, p. 282.[↩]
- «poll’ oid’ alopeks, all’ ehinos hen mega» (Iambi et Elegi Graeci, Oxford, 1971, vol. I: Archilochus, fr. 201).[↩]
- Высказываниях (лат.). Здесь и далее примечания, отмеченные звездочкой, и дополнения к примечаниям автора, заключенные в квадратные скобки, принадлежат переводчику.[↩]
- Для целей этого очерка я предлагаю ограничиться почти целиком той формулировкой философии истории, которая содержится в романе «Война и мир», и оставляю в стороне, например, «Севастопольские рассказы», повесть «Казаки», фрагменты неопубликованного романа о декабристах и собственные размышления Толстого на эту тему, если они не совпадают с точкой зрения, выраженной в «Войне и мире».[↩]
- См.: Е. И. Богословский, Тургенев о Л. Толстом, Тифлис, 1894, с. 41; пит. по: П. И. Бирюков, Л. Н. Толстой: биография, изд. 3-е, т. 2, Берлин, 1921, с. 48-49.[↩]
- Е. И. Богословский, Тургенев о Л. Толстом, с. 41.[↩]
- Письмо Толстому от 11 июля 1883 года.[↩]
- Он повторяется и философствует (G. Flaubert, Lettres inedites a Tourgueneff, Monaco, 1946, p. 218).[↩]
- «Мои воспоминания. 1848-1889. А. Фета», т. II, М., 1890, с. 175.[↩]
- См. сокрушительную критику А. Витмера, довольно видного военного историка, в его брошюре «1812 год в «Войне и мире» (СПб., 1869), а также критические статьи А. С. Норова, А. П. Пятковского и С. Навалихина, написанные с нескрываемым возмущением. Первый участвовал в кампании 1812 года и, несмотря на некоторые фактические ошибки, сумел дать критику по существу. Последние два были литературными критиками незначительными, но, видимо, они взяли на себя труд проверить некоторые относящиеся к делу факты.[↩]
- См.: Виктор Шкловский, Матерьял и стиль в романе Льва Толстого «Война и мир», М., [1928], passim, особенно гл. 7 и 8. См. ниже, с. 161.[↩]
- Разбор «Войны и мира», СПб., 1868, с. 1-4.[↩]
- В том числе И. А. Ильин, Б. В. Яковенко, В. В. Зеньковский и др.[↩]
- Отрадным исключением являются сочинения русских писателей Н. И. Кареева и Б. М. Эйхенбаума, а так же французских ученых – И. Омэ и Альбера Сореля. Из работ, специально посвященных этой теме, мне известны только две более или менее стоящие. Первая – «Философия истории Л. Н. Толстого» В. Н. Перцева («Война и мир». Сборник». Под ред. В. П. Обнинского и Т. И. Полнера, М., 1912), – слегка покритиковав Толстого за неточности, преувеличения и противоречия, сразу же переходит к банальным общим местам. Другая – «Философия истории в романе Л. Н. Толстого «Война и мир» М. М. Рубинштейна («Русская мысль», 1911, кн. VII, с. 78-103) – гораздо более содержательна, но в конце концов, как мне показалось, не дает ничего. Очень отличается от них рассуждение Арнольда Беннета, о котором я узнал в процессе работы над этим очерком: «В последней части эпилога много правильных мыслей, которые не пришли бы в голову пустозвону. И конечно же, по словам критиков, их лучше было бы опустить. Так бы и сделали; только Толстой не мог бы без них обойтись. Ради них он и написал свою книгу» (The Journals of Arnold Bennet, ed. Newman Flower, 3 vols (London, 1932- 1933), vol. 2, 1911- 1921, p. 62). Что касается постоянных попыток выяснить связь между историческими взглядами Толстого и историческими взглядами современных марксистов – Каутского, Ленина, Сталина и др., – то это задача скорее политическая или теологическая, чем литературная. [↩]
- См. статью М. де Пуле в «Санкт-Петербургских ведомостях» (1869, N 144).[↩]
- »Проклятые вопросы» – выражение, ставшее в России в XIX веке своего рода клише для обозначения тех нравственных и социальных проблем, с которыми каждый порядочный человек, особенно каждый писатель, рано или поздно должен столкнуться, а затем сделать выбор: либо вступить в борьбу, либо повернуться спиной к своему ближнему, осознав ответственность за то, что делает. (Хотя само слово «вопросы» широко использовалось в 1830-х годах для обозначения такого рода проблем, словосочетание «проклятые вопросы», по- видимому, пустил в оборот в 1858 году М. Л. Михайлов, который передал таким образом выражение «die verdammten Fragen» в своем переводе стихотворного цикла Г. Гейне «К Лазарю» (1853-1854). См.: «Стихотворения Гейне». – «Современник», 1858,.N 3, и Heinrich Heines Samtliche Werke, Leipzig, 1911-1920, Bd. 3, S. 125. В свою очередь Михайлов мог бы сослаться на то, что он использовал уже существующее русское выражение, вполне соответствующее словам Гейне, но мне не попадалось более раннее употребление его в печати. – Прим. Г. Харди). [↩]
- Инструкции к ее законодательному проекту. [↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2001