№4, 2001/Литературная жизнь

О молодость послевоенная…

Исай КУЗНЕЦОВ

О МОЛОДОСТЬ ПОСЛЕВОЕННАЯ…

 

О молодость послевоенная!

Ты так тогда была бедна.

О эта чара сокровенная

Сухого, терпкого вина!

О эти вольные застолия!

(Они почти уже история.)

Д. Самойлов

Когда от нас уходит человек, значение которого мы понимали еще при его жизни, поэт, который вошел в наше сознание, расширил его, озвучил наше еще не осознанное нами ощущение, хочется найти что-то основное, главное, делающее его тем, кем он для нас стал.

И тогда, увы, возникает некая схема, сродни знаменитому пенсне и бородке Чехова или ладони, засунутой за пояс рубахи Льва Толстого.

Человек исчезает за этой схемой, подобной тем, что годами твердили советские школьники, изучая «классическое наследие», исчезает многозначность, богатство самой его личности. Хватаемся за воспоминания тех, кто его знал, общался с ним, был его другом или просто знакомым. Но и тогда ответа не получаем – личность уходит в случайное, бытовое, не главное. Невозможно восстановить живой, подлинный облик человека, все видят его по-разному. Живой, настоящий, он только едва выглядывает из нагромождения мелких, случайных подробностей.

Воспринимая его при жизни естественно, – он живой, с нами, среди нас, – болтая с ним, восхищаясь его талантом, подчас завидуя ему, обижаясь, ссорясь и мирясь с ним, мы мало задумываемся о том, что придет час и он уйдет от нас.

Но вот – его нет…

И понимая тщетность, безнадежность своих попыток, пытаемся воссоздать его облик, вернуть его, вспомнить все, что с ним связано. От этого не уйти. Хотя бы потому, что это способ продлить общение с ушедшим, побыть с ним еще хоть немного.

…В полуподвале возле Пушкинской (Владельцу – двадцать пять годов), Как на вокзале и в закусочной, Бывали люди всех родов.

Так через много лет в своей шуточной поэме вспомнит Давид Самойлов наши едва ли не ежедневные сборища у Юры Тимофеева в Сытинском переулке в начале 50-х годов.

Самойлова привел в нашу компанию Борис Слуцкий. С Борисом его связывала давняя, довоенная дружба, зародившаяся еще в период знаменитых семинаров Ильи Сельвинского, и, конечно, память о погибших товарищах, с которыми когда-то начинали свою поэтическую жизнь.

«Тимофеев умел нравиться, – пишет он в своих воспоминаниях. – Понравились и его гости: молодые литераторы, актеры, актрисы». И о самом Тимофееве: «…Юрий Павлович Тимофеев был ярким, одаренным, красноречивым человеком лет двадцати пяти, вдохновенно влюбленным в искусство и не умеющим жить в одиночестве. Он был весьма начитан, разносторонне эрудирован, хотя, кажется, не получил систематического образования. Таких, как он, называют «богатая натура».

У него был талант собирать вокруг себя таланты, вдохновлять их, служить катализатором творчества, первым ценителем и пропагандистом. Он умел на лету схватить зачаток творческого замысла, увлечься им и увлечь самого художника. Такие, как он, умеют создать среду, где формируется искусство… Он был человеком типа дягилевского и в иных условиях мог бы осуществиться с большим размахом».

Самойлов сразу стал непременным и одним из самых активных и ярких участников тимофеевских сборищ – «присекака». Откуда пошло это слово, толком никто из нас не знает. Едва ли не Михаил Львовский его придумал. По-видимому, от слова «присесть». Может быть. Во всяком случае, оно понравилось и прижилось.

Пятого февраля 1941 года, за несколько месяцев до войны, на сцене клуба трикотажной фабрики в Малом Каретном, состоялась премьера «Города на заре» – спектакля Театральной студии под руководством Алексея Арбузова и Валентина Плучека. Среди зрителей, переполнивших неуютный зал клуба, была вся плеяда молодых поэтов, ставших горячими поклонниками нашей студии, – Павел Коган и Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий и Борис Смоленский, Евгений Агранович и Роза Тамаркина, Николай Майоров и Давид Самойлов (тогда еще – Кауфман).

Привел их к нам в студию Михаил Львовский, поэт и наш студиец, в морозные дни 40-го года, года финской войны. В промерзлом гимнастическом зале школы на улице Герцена они читали свои стихи с деревянного помоста, на котором мы репетировали.

Они были молоды, как и мы. Полны задора и веры в будущее своей страны, в прекрасное будущее «земшара». Но знали – впереди война…

Уже опять к границам сизым

Составы тайные идут,

И коммунизм опять так близок,

Как в девятнадцатом году, —

восклицал Михаил Кульчицкий.

Но мы еще дойдем до Ганга,

Но мы еще умрем в боях,

Чтоб от Японии до Англии

Сияла Родина моя, —

предсказывал Павел Коган.

Мы были высоки, русоволосы.

Вы в книгах прочитаете, как миф.

О людях, что ушли не долюбив,

Не докурив последней папиросы, —

пророчествовал Николай Майоров.

Борис Слуцкий, худой, рыжеватый, подвижный, читал стихи мужественные и жесткие, читал энергично, четко, даже с каким-то вызовом. Помню его голос, жесты, манеру читать, разделяя не только слова, но и слоги. Может быть, и забыл бы, но и через много лет голос, правда уже не юношеский, рубка стиха, жесты остались теми же. Но и того, решительного, быстрого, безапелляционного, помню.

Читал он стихи о комиссарах, о допросах, о ЧОНе, Частях Особого Назначения, – боевых отрядах ЧеКа.

А мы идем – так на расстрел пойдем,

С веселой яростью, как подобает Чонам.

И если «Яблочко» орать запрещено нам,

Мы «Яблочко» душою пропоем!

Он был тогда влюблен в образ человека в кожаной куртке, отдавшего всего себя делу революции, не знающего личной жизни, беспощадного к врагу.

Молодые поэты пророчествовали, предугадывали свою судьбу. Умные, талантливые, окрыленные верой в будущее счастье человечества, действительно ушедшие воевать, «не долюбив, не докурив последней папиросы».

Рожденные в девятнадцатом, двадцатом, двадцать первом, воспитанные мифом о коммунистическом рае и мировой революции, воспринявшие этот миф как смысл и цель своей жизни, они были сродни тем мальчикам, русским мальчикам, о которых писал Достоевский. Мыслили глобально.

Да, «назначались сроки, готовились бои, готовились в пророки товарищи мои», – писал впоследствии о них Борис Слуцкий. О них и о себе.

И вдруг среди этих пророчеств зазвучала совсем другая нота:

Плотники о плаху притупили топоры.

Им не вешать, им не плакать – сколотили наскоро.

Сшибли кружки с горьким пивом горожане, школяры.

Толки шли в трактире «Перстень короля Гренадского».

Это – Давид Самойлов.

Я помню его, тогдашнего, молодого, задиристого. Запомнился голос, звонкий, мальчишеский, чуть надтреснутый. «Плотники» врезались в память. Почему? Чем? Лихой аллитерацией, игрой звуков «п» и «т», отдающих ударами топора о плаху? Думаю – не только поэтому. Семнадцатилетний поэт пишет не о будущих боях, не о гибели на речке Шпрее, не о том, что было главной темой тогдашних мальчиков, мечтавших, как Михаил Кульчицкий, о том, что «только советская нация будет, только советской расы люди», – нет, он пишет о палаче.

Шел палач, закрытый маской, – чтоб не устыдиться,

Чтобы не испачкаться – в кожаных перчатках.

Тогда я об этом не задумывался. Не приходили такие

мысли в голову. Стихи эти вошли в сознание как нужные, важные, просто как прекрасные стихи, так же как его «Мамонт»:

И вдруг закричал

последний мамонт,

Завыл,

одинокий на всей земле.

Последним криком своим и самым

Угрюмым и долгим

кричал зверь.

Последний мамонт… последние мамонты… А это откуда? Летом восемьдесят девятого года я жил в Пярну, на улице Тооминга, напротив дома Самойлова. Мы виделись часто, почти ежедневно – так часто не виделись с тех самых лет, когда собирались у Тимофеева. Почему-то я не спросил его о «Плотниках». А думается, что за той игрой, поэтической игрой и стилизацией, где-то в глубине бессознательно жило ощущение трагедии, которая была нашим тогдашним днем и в то же время – историей…

Не спросил. Впрочем, он бы наверняка отшутился…

И вот через шесть лет, целую вечность военных и послевоенных лет, я снова встретился с ним у Тимофеева, «в полуподвале возле Пушкинской».

Юра был человек общительный, не сомневаюсь, что и до этого в его квартире не переводились гости. Но та компания, которая возникла в конце сорок девятого года, была по-своему особенной.

В большей своей части она была связана с Тимофеевым по работе на радио, где он был заместителем главного редактора детского вещания. Особенно часто, едва ли не ежедневно, здесь бывали писатели Львовский и Коростылев, Грибанов и Коля Шахбазов с женой – театроведом Фаиной Крымко, я с Женей Петровой – актрисой МХАТа, Авенир Зак, мой друг и соавтор со своей женой Галей, замечательный поэт и переводчик с эстонского Лева Тоом с Наташей Антокольской, историк-византолог Каждан, поэты Вероника Тушнова, Борис Слуцкий, Дезик Самойлов, Марк Соболь, Марк Максимов, композитор Михаил Зив, редактор детского радио Лена Махлах – жена Львовского, кинооператор Самуил Рубашкин с женой Ириной Меснянкиной, милейший Адик Розеноер, ближайший друг Тимофеева и Тоома, отличавшийся редкой молчаливостью и удивительной добротой, Александр Шапиро, рентгенолог и поэт, так, увы, и не увидевший ни одного своего стихотворения в печати, прелестная, веселая, озорная актриса Театра Советской Армии Генриетта Островская – Гися, признанная царица наших застолий.

Однажды я попытался записать всех, кто хоть раз побывал на наших «присекаках», – набралось много больше сотни, причем вспомнил далеко не всех: на Сытинском, «как на вокзале и в закусочной, бывали люди всех родов».

Дезик, как все его звали, легко и естественно вошел в нашу компанию. Был неистощим на выдумки и розыгрыши, напропалую ухаживал за женщинами. И в то же время поражал глубиной и зрелостью своих суждений, облеченных, как правило, в шутливую форму.

Собравшись, мы ставили на пол, посреди, принадлежащую хозяину красную турецкую феску, и каждый клал в нее, сколько мог: кто десятку, кто полтинник, а кто и вовсе ничего – не всякий раз мы бывали при деньгах. Потом кто-нибудь бежал в Елисеевский и приносил вина – те самые, упоминаемые Дезиком в поэме, «на всю компанию поллитранец да две бутылки сухача», консервированную кукурузу или фасоль, бычков в томате, – бычки в Черном море тогда еще не повывелись – еще какую- нибудь нехитрую снедь. Наши жены варили на кухне картошку.

Рассевшись вокруг длинного овального стола, занимавшего большую часть проходной комнаты, мы с аппетитом ели и пили, разговаривали, перебивая друг друга.

Разговоры…

О стихах, о логике истории и женской красоте, о футболе и о новых книгах, спектаклях, фильмах, о влиянии Византии на судьбу России и о том, как вести себя, попав под проливной дождь: идти быстро или, наоборот, медленнее. Самойлов в своей поэме вспоминает «спор о раннем христианстве». Интерес к религии был свойственен Тимофееву, и в этом он был отнюдь не дилетант. Слушали стихи Слуцкого, Миши Львовского, Вадима Коростылева, Вероники Тушновой, Марка Максимова, Долгина. Михаил Зив садился за пианино, изрядно расстроенное, и мы пели.

Пели довоенные литинститутские: «Бригантину» Павла Когана, «Это было в городе Каире» Евгения Аграновича, «Одессу-маму» того же Аграновича и Бориса Смоленского, песни, звучавшие по радио, – из «Дон Кихота» и «Клуба знаменитых капитанов», пели смешную песенку из репертуара Вадима Коростылева:

Надену я черную шляпу,

Поеду я в город Анапу

И буду сидеть на песке

В своей необъятной тоске…

Пели блатные:

Стою я раз на стреме,

Держуся за карман,

И вдруг ко мне подходит

Неизвестный мне граждан…

Он предложил мне франки

И жемчугу стакан,

Чтоб я ему поведал

Советского завода план.

Одесские:

На Молдаванке музыка играет.

Замолотили мы хороший куш.

Сегодня Манька правит именины

И музыканты правят Маньке туш…

Пели песню Самойлова:

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2001

Цитировать

Кузнецов, И. О молодость послевоенная… / И. Кузнецов // Вопросы литературы. - 2001 - №4. - C. 300-316
Копировать