№4, 2001/Свободный жанр

Из какого сора…

М. ХОЛМОГОРОВ

ИЗ КАКОГО СОРА…

 

«(Другая записная книжка: ужасная: грязнее грязного, карандашная, совершенно-нечитаемая. Жажду уничтожить.)»

Марина ЦВЕТАЕВА. «Сводные тетради».

Удивительное дело: сколько писателей узнал мир со времени изобретения письменности, в каких только родах, видах, жанрах не увековечил себя homo sapiens, а записных книжек даже в архивах раз- два и обчелся. Их осталось на порядок меньше, чем даже дневников – последовательной записи важных и неважных событий в душе, в доме, в городе, стране и мире писателя – жителя своего времени и своего отечества. А дневник-то вести, пожалуй, потруднее будет, чем безответственные наброски в блокнотах: тут насилие над характером требуется, некоторое занудство, педантизм отнюдь не онегинский. Но дневники изначально призваны опровергнуть пастернаковский завет «не надо заводить архивов», над ними трясутся, их бережно сохраняют для потомства, чтоб оценило, какой дедушка умный был, проницательный. И характером вышел, и добротою намерений. А вот записные книжки летят в мусорные корзины, в огонь при первой же уборке, не обязательно генеральной. Мало кто их ценит.

В табели о жанрах записные книжки расположены в самом низу и от эпопеи, пусть даже самой бездарной, вроде пресловутой «Семьи Рубанюк» всеми забытого Поповкина, так же далеки, как в петровской табели о рангах губернский секретарь далек от его превосходительства канцлера.

Есть писатели, которые принципиально не признавали записных книжек. К. Г. Паустовский не где-нибудь – в «Золотой розе», книге о писательском труде, весьма насмешливо отозвался о таком способе работы:

«Необходимо, чтобы у читателей (а кстати, и у иных молодых писателей) исчезло представление о писателе как о человеке, бродящем повсюду с неизменной записной книжкой в руках, как о профессиональном «записывателе» и соглядатае жизни.

Тот, кто будет заставлять себя накапливать наблюдения и носиться со своими записями («как бы чего не забыть»), конечно, наберет без разбору груды наблюдений, но они будут мертвыми. Иначе говоря, если эти наблюдения перенести из записной книжки в ткань живой прозы, то почти всегда они будут терять свою выразительность и выглядеть чужеродными кусками…

Никогда не следует насильственно втискивать в прозу хотя бы и очень удачные наблюдения».

Хотя «каждый пишет, как он дышит», и в технологии письма не может быть абсолютных авторитетов, ибо воля писателя самому определять роль записной книжки в своих сочинениях, частица истины в суждениях Паустовского, несомненно, есть. Даже у Чехонте блистательные шутки из записных книжек блекнут, помещенные в рассказ. Нет, не блекнут – хуже, они выламываются из обыденного текста, выпячивают себя и кажутся ряжеными в тусклой толпе рядовых фраз. Ну, как хасиды или казаки в московском метро в час пик. Видно, что весь рассказ писался ради одной внезапной штучки. Правда, Чехов потом справится с этим крикливым свойством маленького шедевра, и его отменный вкус выровняет весь текст.

Почему так?

А потому, что записные книжки из карманов талантливого писателя, как бы сам он к ним ни относился, – самостоятельный жанр литературы. Внешние его признаки достаточно подробно описаны литературоведами. Мне же интересна практика.

Каждое литературное произведение – от максимы до романа-эпопеи требует особой энергии мысли и чувства. И это совершенно разные виды энергии, проявляются они тоже по-разному. Роман требует долгого, терпеливого накопления, он произрастает незаметно, как дерево, его план, как часто говорят, созревает. Хотя и в писании романа есть моменты, требующие особой концентрации ума и резкого выплеска, внезапной догадки вслед за ней. Чаще всего это относится к началу (такие шедевры, как рефрен «Torn! – No answer» или «Шли и шли и пели «Вечную память»…», не могли, мне кажется, возникнуть иным путем), концовке, кульминационным вспышкам и заглавиям.

Фраза приходит двумя путями: нечаянная радость – будто с неба свалилась или как результат такой концентрированной сосредоточенности, когда кажется, будто на ее сочинение пошел самый дальний нервный рецептор откуда-нибудь из мизинца левой ноги, стесненного новым, неразношенным ботинком. Свидетельство тому – триста начал «Зависти» до классического «Он поет по утрам в клозете».

Нечаянная радость только дилетанту представляется нечаянной – весь жизненный опыт уходит на нее. Зато соскочить она может с языка человека, ни минуты не помышлявшего о писательстве. Если политическая история России приготовила премьеру Черномырдину скромную строчку нонпарелью, то в литературе он в единый миг встал в один ряд с Крыловым и Грибоедовым. Сколько ни старайся, писатель- профессионал, а не вытужишь из себя пословицы на века: «Хотели как лучше, а получилось как всегда». Да тут сто Денисов умри, а лучше не напишешь!

Фраза, пойманная в записную книжку, живет самостоятельной жизнью. Обращенная, как правило – после смерти писателя, к читателю, она рождает в нем свободную цепь ассоциаций. Рассказ, куда она вставлена и уж тем более ради нее написанный, ломает читательскую волю, втискивает в тесные рамки ассоциаций авторских. И беда, если они скромнее читательских. Впрочем, беда для рассказа, а не для фразы.

Однако чаще всего записи делаются по ходу работы. Рукопись лежит на столе, а ее автор мчится по Тверскому бульвару в редакцию «Известий» за гонораром. Его перемещение в пространстве вовсе не означает перерыва в работе над рассказом, застрявшим на недописанном сложноподчиненном предложении, где союз «который» повис над бездной начатого листа N 4 или 2. А напротив Камерного театра его вдруг осенило – он теперь точно знает, что следует за словом «который». Да ведь пока добежишь до этих «Известий», пока очередь в кассу выстоишь… А там знакомых тьма-тьмущая, одним «здрассьте» на бегу не отделаешься. И эту прелестную фразу, что выстроилась в мозгу за словом «который», до рукописи уж точно не донесешь.

Но вот что интересно. Фраза, у опытного уже писателя не кричащая о своих достоинствах, а вросшая в плотную ткань прозы органично, рожденная в процессе работы над текстом, и за его (текста) пределами живет независимой от цельного произведения жизнью. Она самодостаточна. В записную книжку пустая фраза – без мысли, без блеска – не ляжет. Такова ее природа. В записную книжку заносятся, как правило, вспышки сознания. Это, если хотите, экстракт таланта.

Таков самый неожиданный эффект записных книжек как жанра. Они ведь необязательны. Занося для памяти предложение в записную книжку, писатель не смотрится в зеркало, не кокетничает перед самим собой, как даже в самых честных исповедях, писанных для потомков (см. суждения М. Ю. Лермонтова на этот счет в «Предисловии» к «Журналу Печорина»: «Исповедь Руссо имеет уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям»). Все ведь это будет выброшено, сожжено, потеряно, как полагает некто по имени Антон Павлович, Илья Арнольдович, Андрей Платонович, Венедикт Васильевич… Потому что сам относился к этому небрежно, запихивал в тот ящик письменного стола, куда рука никогда не дотянется. Не ведая того, что придет час, тебя не будет, а записи твои соберут, разгладят помятые листочки, прочтут неразборчивые каракули.

Впрочем, Илья Ильф, о записных книжках которого и пойдет речь, незадолго до смерти догадался, что его наброски какую-то самостоятельную ценность имеют. А может, причиной тут была вовсе не догадка, а то обстоятельство, что в путешествии по Америке Илья Арнольдович купил пишущую машинку и на этом душевном хламе отрабатывал технику скоропечатанья. Так что не будь той счастливой покупки, не видали б мы тщательно отобранных, подредактированных записей последнего года его жизни. Сюда же автор перенес фразы из нескольких предыдущих книжек. Шутки грубые, брутальные остались ждать своего часа между телефонами знакомых и рисуночками лихим пером. Книжки же того периода, заведенные до 1936 года, так и застряли, забытые, в карманах изношенных пиджаков и в тумбочках письменного стола.

 

* * *

Он имел дерзость уйти из жизни без приговора Особого совещания в апреле 1937 года. Властитель жизни и смерти своих подданных такого не спускал никому, – достаточно вспомнить посмертную судьбу Константина Вагинова или Андрея Белого, проклятье с их имен не было снято до самой перестройки. Лояльность в расчет не бралась. Хотя поначалу с Ильфом все вроде бы обстояло благополучно – его соавтор, брат государственного писателя, тоже был обласкан; тяжело пережив смерть друга, сумел издать в 1939 году его «Записные книжки», с горем пополам начал-таки новую жизнь, заставил себя писать, и фильмы по петровским сценариям пользовались успехом. Гибель на фронте обещала посмертный почет…

Ничего подобного в марте 1955 года я и в мыслях не имея, когда сосед по квартире дал мне почитать книгу в типичном послевоенном «совписовском» переплете – желтую, в рамочке; такую же, но голубую, года три назад читал – «Белеет парус одинокий». А желтая – «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». Прочитана взапой, и пока сосед не попросил вернуть, успел еще пару раз перечесть.

А осенью следующего года посчастливилось самому купить только что изданные романы И. Ильфа и Е. Петрова. Вот тут и начались вопросы. Свежая память тринадцатилетнего подростка была немало удивлена тем, что несколько ярких острот, врезавшихся с первого впечатления, куда-то исчезли. О свирепой царской цензуре мальчик был наслышан хорошо, едва в школе начали Пушкина проходить. Но у нас же свободная страна! Великий же Октябрь навсегда покончил с произволом цензуры! (Через тридцать лет, в марте 85-го, этот мальчик будет разбивать собственный роман на части, чтобы спусковыми и концевыми полосами заполнить на целых 8 страниц бреши, образованные андроповской цензурой, не угомонившейся и к первым дням только что широко объявленной гласности.)

Как бы то ни было, книга Ильфа и Петрова надолго стала настольной, пока цитаты из нее, сыпавшиеся отовсюду, не осточертели. Таково свойство хорошей сатиры – она быстро «залюбливается», и волна восторга сменяется волной охлаждения (потом подобное произойдет и с булгаковским романом). И только спустя годы возвращаешься к некогда любимым вещам, проверяешь свои былые восторги на прочность, а произведение – на право вечности. С этой книгой, перечитанной в зрелые годы, произошел странный эффект: если в отрочестве ошеломили «Двенадцать стульев», а «Золотой теленок» нравился как бы по инерции, золото «Теленка» по испытании временем оказалось чище на пробу и тяжелее.

Литература дама коварная. Она заманивает игрой, тешит молодое тщеславие, но, по мере погружения в нее, оборачивается гоголевской панночкой из «Вия», и горе беззаботному философу! «Двенадцать стульев» (история создания достаточно широко освещена в мемуарах Паустовского и Катаева) писали молодые зубоскалы, легко и беззаветно принявшие революцию и полные самых светлых надежд и ожиданий. Тогда они не знали ни печали, ни жалости и в нетерпении торжества обещанного властью рая с легкостью расправлялись с живыми анахронизмами, очень по тем временам смешными остатками старого режима – дворянами, попами, буржуями, в общем-то, не видя за «людьми раньшего времени» решительно ничего достойного сочувствия.

Сатира «Золотого теленка» – совершенно другого рода. У нее иное направление, не в прошлое, а в настоящее. Уже первый объект насмешки – спекуляция на революционных святынях – не столь безобиден и идеологически безупречен. Но по мере развития детективного сюжета развивается и мысль, не оставляющая надежд на скорый рай на земле. Бюрократизм и коррупция, явленные перед глазами веселых сочинителей, – это не пережиток прошлого, это отличительные свойства нового времени. И стиль вроде тот же, и структура шуток мало изменилась, а роман принципиально другой, он дает в осадке большую печаль. Его концовка обладает убойной силой:

«Он обернулся к советской стороне и, протянув в тающую мглу толстую котиковую руку, промолвил:

– Все надо делать по форме. Форма номер пять – прощание с родиной. Ну что ж, адье, великая страна.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2001

Цитировать

Холмогоров, М. Из какого сора… / М. Холмогоров // Вопросы литературы. - 2001 - №4. - C. 239-252
Копировать