№3, 1997/Судьбы писательские

Евгений Шварц: тогда и потом

Не сосчитать, сколько раз гранил я тротуар этого переулка. В двух шагах от него жили мои близкие свойственники, к которым, следуя традиции, я повинен был являться на регулярные семейные торжества. Шел ли я пешком или, торопясь не опоздать к назначенному сроку, часть пути проделывал на троллейбусе, я в любом случае сворачивал с Садовой в недлинный переулок Мечникова. Миновать его, добираясь от моей Ново-Басманной до конечного пункта, Лялина переулка, если только не давать крюк, было попросту невозможно. Тем уму непостижимей, что то, благодаря чему этот переулок закрепил себе место в истории Москвы, да и России, начисто прошло мимо моего зрения и слуха. Кто знает, может быть, я до сих пор оставался бы в неведении относительно главной достопримечательности этого переулка, если бы случайно встреченный давнишний мой знакомый не открыл мне на нее глаза.

Во дворе полицейской больницы для бесприютных (предшественников нынешних бомжей), что располагалась в Казенном (уже в советское время переименованном в Мечникова) переулке, флигель которой свыше ста шестидесяти лет назад занимал главный врач московских тюрем Федор Петрович Гааз, на высоком постаменте стоит бюст его. Создателем его был Николай Андреевич Андреев. Автор куда более известного памятника Гоголю. Того самого, что первоначально стоял на границе Пречистенского бульвара и Арбатской площади, а потом, в закатные годы сталинского царствования, за немолодцеватый вид и постное выражение лица, так не вязавшиеся с мажорным настроем эпохи («живется весело сегодня, но завтра будет веселей»), был разжалован и отправлен в вечную ссылку во двор дома по Суворовскому бульвару, где Николай Васильевич промучился последние месяцы своей недолгой жизни. Потому ли, что помещался он в месте не слишком приметном, вдали от всевидящих начальственных очей, потому ли, что руки до него не дошли, потому ли, что на лице его запечатлена благодушная улыбка, которую можно истолковать как провидческое одобрение социалистических идей, овладевших массами и ставших материальной силою на одной шестой части земного шара, но бюст Гааза потревожен не был и стоит там же, где в 1909 году был поставлен. На его пьедестале выбиты слова, бывшие девизом Федора Петровича: «Спешите делать добро».

К стыду своему, я непозволительно поздно узнал, что существовал в России прошлого века такой незаурядный человек, доктор Гааз. Если ограничиться одной только четвертой буквой алфавита кириллицы, то какие только имена не теснились в моей голове! Гитлер, Геббельс, Геринг, Гейдрих – фамилии этих и подобных им политических проходимцев определились на долгий постой в моей памяти. А имени Гааза слыхом не слыхивал.

Похожую фамилию знал. Неподалеку от места моей первой послеуниверситетской службы (было это в ленинградской районной библиотеке) проходил проспект Газа, названный так в честь политработника Красной Армии и партийного деятеля среднего ранга Ивана Ивановича Газа, сохранившегося в памяти города благодаря тому, что умер он до волны массовых репрессий и избежал, в отличие от переживших его коллег, ареста, гибели и забвения.

Федор Петрович политическими заслугами похвалиться не мог. Путь его пролегал не по большаку революционного движения, а по проселочной дороге спасения не человечества, а отдельных «человеков». Да и по части происхождения и биографии не все выглядело у него славу Богу.

Был он вовсе не Федором Петровичем, а Фридрихом Иосифом. Мало того, что его в России угораздило быть немцем, да еще и католического вероисповедания, так появился он на свет в Кельне, а образование получил в Вене. Полный джентльменский набор. Приведись ему заполнять анкету, наподобие тех, что сопровождали каждого из нас с первых шагов сознательной жизни до гробовой доски, ему на вопрос, есть ли родственники за границей, пришлось бы обреченно написать: да, все родственники за границей. Конечно, кое-какие заслуги за Федором Петровичем числились, но даже в дореволюционные времена ими не очень-то склонны были громогласно восхищаться, а уж в советские годы никому в голову не взбредало сочувственно вспоминать о них. Что с того, что «святой доктор», как окрестили его простолюдины, добился замены тяжелых колодок для арестантов легкими кандалами, а для больных – освобождения от какого бы то ни было заковывания? Что с того, что по его почину на Воробьевых горах был учрежден тюремный лазарет? Все это, конечно, недурно. Но вместе с тем попахивает подозрительным либеральным душком. Какие-то ничтожные малые дела. Вместо того чтобы трясти, пока не рухнут, стены государственного здания, а на месте этих развалин воздвигнуть хрустальный дворец, все свои недюжинные силы бросил на косметический ремонт этого здания. Жалкий паллиатив да и только. Неужто имена тех, кто стремится смягчить нравы и пробудить милосердие, выбивать на скрижалях? Вот ежели бы почтенный эскулап был истинным российским патриотом и на пользу отечеству обрек чужие земли мечам и пожарам, увенчав эти ратные деяния внушительными викториями, имя его заслуживало бы фанфар и литавр.

Воодушевленный тем, что он может открыть москвичу нечто такое, о чем тот, живя не одно десятилетие в столице, не имел ни малейшего представления, давний мой приятель повел меня в бывший Казенный переулок бывшего Казенного приказа. Войдя во двор, в который увлек меня мой поводырь, я увидел памятник. Стоило мне сделать шагов десять – пятнадцать навстречу ему, как я встал словно вкопанный. С постамента на меня смотрел Евгений Львович Шварц. Массивная голова. Крупные черты лица. Открытый взгляд. Приветливая улыбка. Когда я подошел к памятнику вплотную, первоначальное впечатление стало тускнеть. Сходство было налицо, но при более пристальном рассмотрении оно оказалось менее очевидным, чем мне привиделось вначале. Но в памяти сохранилось почему-то первое впечатление, так поразившее меня.

Признаться, загадка этого сходства надолго засела в моей голове. Меня занимало не столько, откуда оно взялось (хотя и в этом заключен свой интерес), сколько, что таится за ним. Если наружности двух людей так схожи, означает ли это, что глубинная общность наличествует и между их характерами, склонностями, наконец, душами?

Волею удивительных обстоятельств я в июне 1944-го попал в Ленинград и стал полноправным жителем дома, расположенного между каналом Грибоедова и улицей Софьи Перовской, выходившего фасадом в куцый переулок со странным для города на Неве названием Чебоксарский. В трех его этажах до революции, по одним сведениям, размещались конюхи и музыканты, по другим – хористы капеллы. В начале 30-х годов с благословения самого Сергея Мироновича Кирова решено было увеличить его высоту, нарастив три этажа, и предоставить их в распоряжение писателей, дабы инженеры человеческих душ в комфортабельных жилищных условиях могли творить художественные произведения, достойные великой эпохи созидания первого в мире социалистического общества.

Когда возводились дополнительные этажи дома, в стране, как всегда, ощущалась временная нехватка строительных материалов. Каждый лист фанеры, каждую банку олифы, каждый мешок цемента приходилось брать с бою.

Валентина Стенича, искусного переводчика, мастера шуток и розыгрышей, славившегося к тому же светским обхождением и безукоризненными манерами, отрядили добывать гвозди, с которыми была тогда форменная труба. Несмотря на то, что он был в 1937-м арестован и сгинул в ГУЛАГе, несмотря на то, что благожелательное или даже нейтральное упоминание его имени могло повлечь за собой нешуточные последствия, о нем, правда, шепотом и с оглядкой по сторонам, нет ли подозрительных ушей, рассказывались бесконечные истории.

Согласно одной из баек, Стенич отправился на базу скобяных товаров, пробился к ее начальнику и стал красноречиво доказывать ему, как нужны гвозди для строительства писательского дома. Начальник выслушал его, развел руками и с сочувственным вздохом сказал, что всей душой бы рад пособить писателям, но гвоздей сейчас нет и до конца квартала не предвидятся. Поняв, что никакие уговоры делу не помогут и что порученная ему миссия, на которую его товарищи по перу возлагали все свои надежды, с треском провалилась, Стенич театрально скрестил на груди руки и, прокурорским взглядом буравя семитские глаза начальника базы, отчеканил: «Как Христа распинать, так есть у вас гвозди, а как строить дом для советских писателей, так вдруг все гвозди сквозь землю проваливаются». Начальник базы был вне себя от ярости. Но коллеги Стенича успокоили его, объяснив, что проситель гвоздей всего лишь неудачно пошутил, не говоря уже о том, что юмористический пассаж о Христе относится к нему самому в не меньшей степени, чем к распорядителю скобяных изделий.

В конце концов не без мытарств и треволнений строительство было доведено до конца. Правда, вместо запланированных трех этажей возвели только два, и дом этот, в который вселились писатели, в миру называли «недоскребом» или «надстройкой».

В надстройке жил Шварц.

Несмотря на то, что война не обошла нас стороной, приобщив к утратам и лишениям, мы, по мнению взрослых, оставались неустойчивыми подростками, за которыми глаз да глаз нужен. Взрослые как в воду смотрели. Нас окружали бесчисленные опасности и соблазны, и те наши сверстники, что не убереглись от них, сошли с круга еще в нежном возрасте. Но в свои пятнадцать-шестнадцать лет мы это плохо понимали. Мы тяготились какой бы то ни было опекой и жаждами полной независимости. Домашние условия были для этого не слишком подходящими. Каждую свободную минуту мы старались хлебнуть вольного воздуха. Мы торчали во дворе или на улице, сладострастно затягиваясь «Беломором» и давая волю языку, с которого слетали словесные перлы, густо окрашенные в матовые тона. Если при появлении большинства взрослых мы изображали из себя благонравных юных джентльменов, у которых и в мыслях нет поползновения предаваться недозволенностям, то в присутствии Евгения Львовича не было никакой надобности прибегать к камуфляжу, от которого с души воротило. При нем можно было воровски не прятать зажженную папиросу в рукав пальто. Мы были стопроцентно уверены – и эта уверенность ни разу не была поколеблена, – что он не только не выдаст нас, но даже нотации не прочитает.

Потому ли, что он был разлучен с дочерью, которая, сколько помнится, жила в то время в Москве, потому ли, что наша подростковая жизнь отчасти перекликалась и даже совпадала с материалом, лежавшим в русле его художественных интересов, потому ли, что он ощущал в нас своих потенциальных читателей и зрителей, но он искал нашего общества. Не припомню ни одного случая, когда бы он, если мы оказывались в пределах его видимости, не подошел к нам. Он не заискивал перед нами, не тщился понравиться, а держался с нашей ребячьей стайкой с той же приветливой ровностью, какая отличала его общение со взрослыми людьми.

Едва ли не больше всего подкупало нас в нем артистически развитое чувство смешного. Шварц не был присяжным остряком, который только и ищет повода продемонстрировать, что язык у него как отточенное лезвие. Не был он и записным юмористом, сыплющим налево и направо анекдоты, от которых публика покатывается со смеху. Негромкий юмор Евгения Львовича возникал совершенно неожиданно. Без каких бы то ни было вроде ухищрений с его стороны. Разве он виноват, что чисто случайно оказался невольным свидетелем забавного происшествия? Само это происшествие своей комической несуразностью приглашало обратить на себя внимание, на что он, человек учтивый, и отозвался. Он заметил его не потому, что семи пядей во лбу или наделен особой наблюдательностью, а потому, что другие, спеша, не удосужились даже мысленно задержаться на нем. И все это в тоне полупечального-полушутливого подтрунивания над самим собой. Увесистая комплекция вынуждает его двигаться чуть медленнее других, вот он порой и замечает нечто такое, мимо чего люди легкого веса легковесно проскакивают.

В ту пору, в первые послевоенные годы, единственной вещью Шварца, шедшей на сцене, была «Снежная королева». И хотя мы отдавали должное остроумию автора и дружно ржали, когда предводительница разбойничьей шайки, атаманша, бывшая по совместительству нежнейшей мамашей, готовой в лепешку разбиться ради исполнения любой прихоти своей взбалмошной дочки, говорила: «Детей надо баловать – тогда из них вырастут настоящие разбойники», – мы озадаченно пожали бы плечами, если бы кому-нибудь пришло в голову втолковывать нам, что Шварц – крупный писатель, которого можно поставить в один ряд со светилами нашей литературы. Как уже сияющими, так и восходящими. Милейший человек, хороший дядька, но крупный писатель, да еще такой, как те, чьи имена не сходят с уст? Нет, этого никак быть не может, потому что не может быть никогда.

И дело тут было не только в том, что, расставаясь с отрочеством и мысленно форсируя свое приобщение к племени сложившихся людей, мы с преувеличенной снисходительностью, не лишенной к тому же возрастного снобизма, относились ко всякого рода сказочкам – манной продукции для малышни. Лишь впоследствии я прочитал где-то, что Шварц был одним из «сих птенцов гнезда» Маршакова, но что он числится детским писателем, и тогда не было для нас тайной. А детская литература в наших глазах, глазах вчерашних детей, была чем-то второсортным и неполноценным. Чем сильнее в этом словосочетании ударение было на первом слове, тем слабее звучало второе.

Дело тут было и не в том, что для камердинера нет героя. Иными словами, не в том, что постоянное бытовое соприкосновение с «замечательными людьми» неизбежно снимает с них ореол таинственности и величия. Соседи имеют дело с поэтом не тогда, когда его требует к «священной жертве Аполлон», а в часы, когда «молчит его святая лира;/Душа вкушает хладный сон». На этой почве неоткуда взяться замиранию сердца, восторгу и благоговению.

Мотивы эти, по всей видимости, наличествовали и при оценке Шварца, но едва ли они играли решающую роль.

В одном доме с нами жил Зощенко, и обитание с ним под общей крышей не уменьшало в наших глазах масштаба его писательской личности. Когда в негнущемся брезентовом плаще горчичного колера, как-то странно перекликавшегося со смуглой желтизной его лица, не глядя по сторонам, а устремив взгляд поверх человеческих голов, Михаил Михайлович заученной походкой мерил шагами улицу Перовской, что он, невзирая на погоду, делал с отлаженной регулярностью и что по времени совпадало с нашим возвращением из школы (было это осенью сорок шестого, вскоре после постановления ЦК), в нем ощущалась недоступная нам загадочность. Расстояние между ним и нами так же не поддавалось сокращению, как и берега канала Грибоедова, на который выходила стена нашего дома. И коренилось это не в разнице возрастов, а в том, что он принадлежал к совершенно иному миру. Миру, где званых хоть пруд пруди (ими битком был набит наш дом), а избранных, таких, как он, не раз-два, а только раз да и обчелся.

Кстати, лишь годы спустя, оборачиваясь на ушедшее время, очевидно, не без помощи услышанных толков, я уразумел, отчего у Михаила Михайловича был такой отрешенный взгляд. Это сейчас все кому не лень задним числом изображают из себя отчаянных храбрецов. У меня рука не подымется кинуть камень в того, кого не миновал страх. Нормальный человек, если только он не принадлежал к разряду тех, к кому приложим стишок «Ходит птичка весело/По тропинке бедствий,/Не предвидя от сего/Никаких последствий», осужден был дрожмя дрожать за себя и за своих близких. И клеймить за это надо не его, нормального человека, ежесекундно ощущавшего реальную угрозу своему существованию, а государственный порядок, обрекший его на это унизительное состояние. Презрение вызывают лишь запоздалые и совсем не бескорыстные усилия приукрасить это постыдное прошлое и выдать себя, перепуганного вчерашнего, за бесстрашного воителя со злом.

Страх никого не миновал. Но каждый справлялся с ним в соответствии со своим внутренним устройством. Одни этот страх сокрушали в себе, не позволяя ему поднять головы. Другие, уживаясь с ним, старались не дать ему выйти за границы естественного инстинкта самосохранения, третьи, – опасаюсь, что таких было великое множество, – полностью растворились в этом страхе. С утра до вечера и с вечера до утра они всецело были поглощены тем, чтобы оплошно не совершить промах, способный пустить под откос шаткое равновесие трудного их бытия.

Пятьдесят лет назад, после публичной экзекуции, какой были подвергнуты Ахматова и Зощенко, никто не знал, ограничится ли эта кампания словесной выволочкой с относительно умеренными по тогдашним меркам последствиями или она повлечет за собой арест.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 1997

Цитировать

Левицкий, Л. Евгений Шварц: тогда и потом / Л. Левицкий // Вопросы литературы. - 1997 - №3. - C. 291-313
Копировать