№3, 1994/XХ век: Искусство. Культура. Жизнь

Это же смертное дело!… Перечитывая Юрия Казакова

Самый тяжелый, неподъемный рабочий инструмент – невесомое и тонкое перо лирического писателя. Одно лишь приближение к нему требует редкостного сочетания профессиональных качеств – это и абсолютный поэтический слух, и обостренное чувство юмора, и тончайшая нервная организация, чрезвычайно чуткая к тихому звуку истины, заглушенному беспорядочными шумами времени, и отменнейшее при этом психическое здоровье, чтобы не струсить, поддавшись соблазнам или отчаянию, чтоб не сойти с ума: судьба Гаршина не являет собой исключения, хотя мало кого предостерегла из вступающих на заманчивый путь, проложенный и гаршинскими стопами. А общественное мнение как-то не торопится с признанием лирического писателя, намеренно аполитичного, демонстративно индивидуального.

Лирический писатель Юрий Казаков был великий писатель. А мы, конечно, догадываясь об этом еще при нем, только сейчас начинаем понимать, какое богатство он после себя оставил. Его жизненный путь завершился более десятилетия назад, накануне головокружительных перемен, и теперь мы живем в другой стране, по другим законам, и иногда даже кажется, что и люди вокруг совсем не те. Звучат иные голоса, поются иные песни. Во всяком случае, литературу, немыслимую без Казакова, уже публично хоронили, и не однажды, не ведая того, что мертворожденное и не нуждается в похоронах, а подлинное тихим своим, неслышным произрастанием проломит любой толщины и крепости бетонный саркофаг. И сегодня, когда после оглушительного грохота минувших лет, после информационной усталости от прорвавшейся сквозь могучие заслоны правды и ее болтливых интерпретаций, после несусветной мути крутых детективов, хлынувших на книжные прилавки, наши души приходят в себя и тянутся к негромкой, но тяжелой на ощупь подлинности, первым вспоминается Юрий Казаков.

Уже состарились и нянчат где-нибудь в Зябликове, Бибиреве или Отрадном внуков своих Алеша и Лиля, уже давно Арбат утратил дорогой лирический облик, скукожившись под гигантской тенью безликого проспекта, а нас все тянет и тянет в «голубое и зеленое»; заглохли, уничтожились за «неперспективностью» глухие русские деревеньки, сорок лет назад зачаровавшие юного москвича, мало-помалу преобразился Север, вымерли старики, могучего Нестора сменил, не заменив, слабоумный Кир, но от сегодняшней бестолковой жлобской суеты, несбыточных надежд и жесточайших крушений, лихорадочной эйфории и бурного отчаяния надежно укрывают, утешают и собирают душевные силы давно не читанные «Тихое утро», «Манька», «На полустанке», «Трали-вали», те же «Старики» и «Нестор и Кир», «Плачу и рыдаю…», «Вон бежит собака!»…

Почему?

Биография Юрия Казакова скудна внешними событиями и заурядна, да, впрочем, он и сам больше ценил биографию внутреннюю, а не внешнюю, ссылался на жизнь Блока, вроде бы ничем не примечательную, но насыщенную глубочайшими духовными драмами. Но все несчастья, все соблазны, обманы и прозрения XX века прошли через судьбу и жизнь писателя. Юрий Павлович Казаков родился 8 августа 1927 года в Москве в рабочей семье. И вот уже первое отклонение от типа. Его сверстники, послушные социальным законам, как правило, в отрочестве были беспризорны и почти поголовно составляли грозную городскую шпану, впрочем, остепенявшуюся после армии и женитьбы. Исключения бывали редки.

В неполные шесть лет Юрий был насильно разлучен с отцом Павлом Гавриловичем, арестованным в 1933.году: отец присутствовал при рассказе очевидца о зверствах коллективизации на Тамбовщине, о сопротивлении крестьян и не донес. Последняя встреча перед этапом описана в рассказе «Во сне ты горько плакал» – единственном, где писатень упомянул о драматических обстоятельствах своего детства. Мама Казакова Устинья Андреевна работала медсестрой, а в 1942 году стала инвалидом, так что детство и отрочество будущего писателя прошли в отчаянной нищете; однако состояние это было не столь редким, особенно в послевоенные годы. Ранние беды выработали в нем особую нежность к матери и необыкновенно стойкое чувство долга. Может быть, и это удерживало в детские годы его от компаний дурных. А еще та одаренность, которая неудержимо влечет любознательных подростков из подвалов и чердаков к слабосильным, но начитанным детям из интеллигентных семей.

Москва такой город, что здесь важно для всей последующей жизни конкретное место рождения, детских лет и свежей глазастой юности. А Юрий Казаков родился в самом центре Москвы, и не просто в центре, а на Арбате, и две трети его земного существования прошли в доме, где расположен «Зоомагазин». А Арбат – странное место, удивительное. С одной стороны, «режимная улица», как назвал свой роман подозрительный ее обитатель Борис Ямпольский, – сквозь строй «топтунов» проезжал по ней из Кунцевской дачи в Кремль ненавистный и любимый тиран; а с другой, по сути главной, хоть и не всегда парадной, – нигде в мире не найдешь клочка городской земли, крепче царской водки настоенного национальной культурой. Чья только нога не ступала по арбатским тротуарам!

Культура входит в нас неслышными шагами, только вдруг настает момент, и ты осознаешь, что, не будь декора «московского модерна» на фасаде «Зоомагазина», незамечаемого в повседневной жизни, в беготне то в булочную, то в керосиновую лавку, что в Спасопесковском, не будь «московского дворика» в том же Спасопесковском, была бы другая душа, а соответственно – и другая судьба.

В арбатских дворах играли потомки славных дворянских родов, дети и внуки профессоров, адвокатов, докторов – бывших съемщиков лучших квартир, путем уплотнений загнанных в самые тесные комнатенки, поумневшие от горя дети «комиссаров в пыльных шлемах», уже хлебнувшие лиха за родительские грехи и жаждущие понять, что произошло, почему, кто виноват… Как раз напротив «Зоомагазина» во дворе дома, где шашлычная, настраивает гитару на новые песни комиссарский сын Булат Окуджава. «О чем ты успел передумать…»

А еще у Арбата была музыка. Она звучала из окон пожилых глуховатых людей, включавших на полную мощность старенький «Рекорд» или «СИ-235», когда исполняли Чайковского, Шопена. В одном доме с Казаковым жили Святослав Рихтер и Нина Дорлиак, и летом через открытые окна он слушал, бросив все дела, потрясающие концерты, не ведая меры своего везения. А чуть в стороне, на улице Вахтангова, собирал знатоков и любителей под окна музея А. Н. Скрябина сам Владимир Софроницкий. А дальше, в глубине арбатских переулков, наполнялся пассажами Рамо и Филда треугольный сквер Собачьей площадки, куда водили за руку детишек с громадными черными нотными панками, оборонявшими как щитами, от дурного влияния улицы. Вечером же в арбатский воздух врывался полузапретный джаз, пробиваясь через немыслимые межгосударственные помехи.

Обнищавшие потомки обнищавших или затерянных по лагерям «буржуазных спецов» тихо, но упорно отстаивали свою интеллигентность, одолевая премудрости старых книг или нотной грамоты. Один из таких мальчиков заразил будущего писателя неуемной страстью к музыке, и музыка стала его первой профессией. Он хотел выучиться игре на виолончели, но заниматься начал слишком поздно, в пятнадцать лет, и пальцы уже не могли овладеть в совершенстве сложной техникой инструмента, так что пришлось поступить в класс контрабаса.

Музыкантом Казаков, по свидетельству его учителя профессора В. В. Хоменко, был одаренным, но ни хлеба, ни удовлетворения эта профессия ему не принесла. Гнесинское училище Ю. Казаков окончил в 1949 году, еще вовсю свирепствовал Сталин, а отец молодого контрабасиста в ту пору отбывал ссылку, и стоило при приеме на работу заполнить анкету, как лица кадровиков цепенели, потом скучнели, а язык мямлил: «Приходите на той неделе. Или лучше – позвоните». С музыкой не заладилось. Но страсть к гармонии, к чистой и тонкой красоте уже овладела им навсегда.

Жизнь в такой близости к искусству пробудила в молодом Казакове неимоверное тщеславие. Позже он признавался, что в те годы мечтал стать или дирижером, или писателем – все равно кем, лишь бы увидеть свое имя напечатанным на афише или переплете книги. Этой жаждой непременно дождаться вожделенного мига, когда где-нибудь крупными буквами будет напечатано «Юрий КАЗАКОВ», преисполнены юношеские дневники. В слове тоже открывается какая-то затягивающая сила, и выбор в конце концов окончательно останавливается на литературе, и по московским редакциям бродит высокий нескладный юноша с рукописями рассказов и пьес.

Тщеславие – могучая сила. Его энергией гуляка вольный усаживается за непосильный труд и с маху одолевает немыслимые препятствия. Но если тщеславие останется ведущей силой и не сгорит в плотных слоях окололитературной атмосферы, подлинного писателя не получится. На наше счастье, тщеславию Казакова суждено будет сгореть, а все же оно сыграло неоценимую роль в его судьбе.

Отважившись на писательство, Юрий Казаков был решительно неготов к литературному труду. Его мысли, представления о писательстве, сохранившиеся в дневниках 1949 – 1953 годов, были поразительно наивны и незрелы. Сюжеты рассказов и пьес той поры удручают беспомощной фантазией и простодушным легковерием к тому, что ждановская пропаганда льет в уши и глаза с газетных страниц и радиоэфира. Позже писатель сам признавался, что только в Литературном институте он понял, что чтение его пребывало на обывательском уровне, а это значит, что даже Лев Толстой и Чехов были освоены непрофессионально. Но ведь не только Толстой и Чехов составляли тогда предмет обывательского чтения. Сколько же всяческой муры издавалось щедрыми тиражами и засоряло мозги доверчивых юношей и девушек – не сразу угодивший Фадеев, безошибочный угодник Павленко, бесконечный Бабаевский, и по каждому в школах несусветное количество изложений, диктантов, сочинений, чтобы крепче держалось в молодых умах. Это ведь сейчас легко быть умным и строго осуждать стареющих шестидесятников за давние заблуждения и слепоту. А каково в конце 40-х? Сомнения не допускались не из одного только страха, но и в силу детской, надолго по неразвитости души законсервированной доверчивости, отсутствию умных книг. Так что неудивительно, если вдуматься, содержание ученических опусов Казакова – о полисмене в неведомой автору Западной Германии, о несчастьях американского боксера-профессионала, пьеса о рабочем классе «Новый станок»…

Но что-то, видно, было в этих творениях, наивных и робких. В редакции «Советского спорта» – и куда только не заносило интеллигентнейших людей! – поэт Николай Тарасов заметил талантливого юношу, помог ему с первыми публикациями, не оставлял его добротой и заботами позже. Кстати, он же способствовал первым шагам в литературе Евгения Евтушенко. И в Литературный институт Юрия Казакова приняли, несмотря на бешеный конкурс, за те же сочинения. Приняли, но на первом семинаре раз и навсегда отучили писать о том, чего не знаешь.

В Литературном институте можно получить блестящее образование, а можно – никакого. Последнее даже негласно поощрялось, так как в идеологической политике была сделана ставка на самовлюбленную посредственность и невежество. Но там была среда. Окололитературная, собственно литературная – но настоящая, с бестолковыми и вдохновенными спорами до утра, с ее безответственностью, бурной энергией лени и дилетантства.

Литературная среда – одно из жесточайших испытаний для молодого таланта, и миновать его не может – и не должен – никто. Не случайно Чехов советовал блестяще начавшему Горькому пройти испытание литературной средой: при всей пошлости, пустоте ее, она прекрасно образовывает литератора, именно в ней вырабатываются высокие художественные критерии, она чрезвычайно чутка к социально-психологическим процессам, происходящим в обществе. Но в этой же среде можно увязнуть, распылив свой дар на разговоры, на богемные соблазны, так и оставшись «многообещающим» до преклонных лет. Сердечная обида на среду, подогреваемая уязвленным самолюбием до вражды, обрекает писателя на самоизоляцию и безнадежный провинциализм, так что такая позиция при всей своей агрессивной активности отнюдь не означает, что писатель прошел это испытание достойно.

Студенческое самочувствие Ю. Казакова было, видимо, сродни ломоносовскому в Славяно-греко-латинской академии: уже прошла пора фронтовиков, и он оказался значительно старше и необразованнее однокурсников. Вообще надо сказать, что поколение его было обречено на самообразование: та пора, когда формирование личности совпадает с просвещением, у них пришлась на войну. В первые же месяцы Казаков с ужасом обнаружил, насколько он не подготовлен к писательству: почти все, что он с такими радостями и волнениями писал, никуда не годится, потому что писано по чужим сюжетным штампам о жизни, про которую он вычитал из газет; что книг прочитано мало и неумело, и лишь в 26 лет ему открылось, что чтение – не отдых, а труд, требующий профессионализма. И вчерашние школьники легко побивают его в спорах и рассуждениях и о литературе, и о жизни, которую уж он-то, казалось бы, должен знать лучше их.

Казаков ринулся в чтение с отчаянием опоздавшего. У него был очень тонкий и умный педагог – критик, исследователь литературы Николай Иванович Замошкин. Шла глубокая подспудная работа, которую мало кто видел. А на взгляд со стороны произошло чудо.

В литинституте Казаков стал писателем, мастером прозы сразу. Рассказ «На полустанке», написанный в классе по заданию как этюд, ошеломил всех. К концу второго курса он уже был знаменитостью, его безоговорочно признали гением. Уже написаны многие вещи, которые будут включаться в его сборники и при жизни, и потом…

Но тут его ждал удар сокрушительный.

Все началось с маленькой книжки в бежевом картонном переплете с гравюрой, изображавшей лирический среднерусский пейзаж: «И. А. Бунин. Рассказы». Один из первых подарков Оттепели – скромный по составу сборник умершего недавно в эмиграции и насильно забытого писателя. Только эхом из уст старых людей доносится его имя. И, отозвавшись на эхо, Казаков купил книгу бунинских рассказов, стал читать…

Те, кто застал появление в 1958 году романа Э.-М. Ремарка «Три товарища», публикацию в конце 1962-го «Одного дня Ивана Денисовича», а на переломе 1966 – 1967 годов – «Мастера и Маргариты», знают, что такое взрыв общественной атмосферы, как от одного литературного произведения прозревает все общество и уже не может мыслить по-старому, долго пребывая под впечатлением прочитанного.

Бунин – писатель интимный, он поражает не все общество, но лишь немногих, избранных. Зато настолько мощно и властно, что поначалу немеешь, завороженный, теряешь дар письменной речи… И как его не потерять, когда вдруг открывается, что твоя любовь к русской природе, твое удивленное открытие крестьянской речи и мудрого быта в самых глухих углах родины, только что постигнутый тобою психологизм неуловимых лирических состояний – все это уже написано, уже воплощено, да с таким блеском, в котором безнадежно гаснут твои былые удачи. Задолго до тебя найден, кажется, единственно верный ритм, строй фразы – и это твой ритм, твое строение фразы, оно согласно твоему собственному, врожденному дыханию и току крови. Читая начало абзаца, уже чувствуешь его середину, хотя глаза еще не добежали, и концовку. И самому хочется писать, а рука долго теперь будет выводить бунинскую по интонации фразу, а глаз долго будет диктовать бунинский штрих.

Та маленькая бежевая книжка показала студенту литинститута, что такое подлинная литература, в таких тонкостях, о которых он только недавно стал догадываться, еще обижаясь на справедливую критику учителей и более просвещенных товарищей. Она показала цену писательскому имени, не подверженному даже насильственному забвению, и то, чем, каким титаническим трудом эта цена обеспечивается.

До Юрия Казакова и после него бунинский удар многих останавливал на полпути. Высота критерия была очевидно недостижимой. А чужой стиль непосильно властным. Почему же Казаков выдержал удар, устоял?

Видимо, удар пришелся очень своевременно. К исходу 1955 года Казаков уже стал писателем. И уже был успех, и успех вскруживал голову, еще немного, глядишь, и сам стал бы учить, застывши в позе местного гения… Он слишком глубоко погрузился в писательство, и сворачивать с этого пути было просто-напросто поздно: уже пережита смена профессий, все трудности и болезни этого непростого процесса. И главное, он еще не потерял способности жадно учиться.

Но была причина устойчивости к бунинскому удару и объективная, не зависящая от воли молодого писателя и, возможно, им самим не осознанная до конца. Есть, наверное, какой-то закон непрерывности литературного процесса. Всякое движение в литературе – будь то жанр или течение – может умереть только естественной смертью, то есть лишь тогда, когда выскажется до конца, до дна исчерпается.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 1994

Цитировать

Холмогоров, М. Это же смертное дело!… Перечитывая Юрия Казакова / М. Холмогоров // Вопросы литературы. - 1994 - №3. - C. 3-20
Копировать