№2, 2005/История русской литературы

Эстетический канон Достоевского. Вступительная заметка и публикация В. Лушпая

Работа Б. А. Грифцова «Эстетический канон Достоевского» («Поэтика Достоевского») до настоящего времени не публиковалась. Вполне вероятно, что автор не готовил ее для печати: согласно карандашной пометке на обороте последнего листа, рукопись представляет собой «обработанную запись речей памяти Д[остоевского] в Вол[ьной] Академии] Дух[овной] Культ[уры] и в Союзе писателей осенью 1921 г.». Этим отчасти объясняется заметная шероховатость текста, который все же выдержан в форме статьи, а не тезисов или конспекта.

Творчеству Ф. М. Достоевского в истории русской и мировой литературы Грифцов всегда придавал особое значение – как и более молодой его современник М. М. Бахтин, выступивший в 1929 году с книгой «Проблемы творчества Достоевского» (в последующих изданиях – «Проблемы поэтики Достоевского»). Хотя труд Бахтина, ставший классикой литературоведения, не содержит никаких ссылок на работы предшественника (в том числе и на вышедшую в 1927 году книгу Грифцова «Теория романа»), перекличка бахтинской концепции «полифонического романа» с грифцовскими построениями очевидна. Вместе с тем говорить о тождестве взглядов этих ученых не приходится: если Бахтин руководствуется философией субъекта и языка («полифонический роман»), то Грифцов исходит в основном из психологии писательского творчества («полифонический мастер, по преимуществу романист»).

Все имена собственные, заглавия произведений, цитаты даны в соответствии с текстом рукописи (РГАЛИ. Ф, 2171. Оп. 1. Ед. хр. 16). Орфография и пунктуация современные.

I

Из тех историко-литературных исследований, которые обычно пишутся в России, огромное большинство толкует о совершенно посторонних литературе предметах. Как редкое исключение нужно вспомнить замечательную статью Константина Леонтьева «Анализ, стиль и веяние». В ней положены начала чистой критике, беспристрастной «в смысле независимости от направлений политического, религиозного и нравственного». Но круг наблюдений Леонтьева надлежит существенно расширить, ибо, правильное указав направление, в каком должна идти литературная оценка, лишь немногое счел он достойным ее. Эстетический критерий он применяет к простым явлениям, к созданиям изящным, благоухающим, безукоризненным, вроде, например, повести «Manon Lescaut», к таким созданиям, сущность которых Леонтьев превосходно определил, сказав, что они «как бы сорвались с пера авторов в счастливую и единственную минуту полного внутреннего озарения». Что же касается Достоевского, то в его творениях Леонтьев нашел лишь «трагизм каких-то ночлежных домов, домов терпимости, который может разохотить каких-нибудь психопатов, живущих по плохим меблированным комнатам».

Прав ли Леонтьев, так ограничивая область эстетики? При таком, уже не формальном, а материальном ограничении не будет ли связана она с определенным бытом, с некоторыми условными вкусами? Еще важнее другое: будет ли она действительно свободна и всеобъемлюща, примет ли в свое ведение любое создание, вызывающее в нас подлинную взволнованность? Взволнованность произведениями Достоевского, охватывающая все больший и все более разнообразный круг читателей, – факт, который сомнению не подлежит. И как ни разнообразны также по своим точкам зрения многочисленные книги и статьи о Достоевском, они не в состоянии были успокоить эту взволнованность за сорок лет, протекших со дня его смерти. Христианин ли Достоевский или носитель извечного демонизма, тайновидец ли плоти или больной писатель, многострадальный талант или жестокий талант – в каждом из этих определений отвлеченная мысль найдет свою правильность; но ни одним из них, ни всеми ими вместе не покрывается живое впечатление от созданий Достоевского. Оно противоречивее, сложнее и действеннее этих формул.

В самом деле, не потому ли оно сильно, что в романах Достоевского говорится об умных вещах, о таких существенных проблемах, как преступление, свобода, Россия и Европа, бессмертие, личность и общество? Не ради ли них мы прощаем недостатки его описаний и его построений? Ведь таково общераспространенное мнение о Достоевском: писатель умный, но небрежный, торопливый, неумелый. Мнение наивное и неверное, как бы ни было оно распространено, уже потому неверное, что никакая значительная мысль не может быть высказана в плохих словах. Но еще более потому, что и не сравнимо наше живое впечатление от романов Достоевского с миросозерцанием, созданным его отвлеченной мыслью. Его мировоззрение далеко не так оригинально, как художественные его произведения, абстрактные идеи в существе своем достаточно успокоены и успокоительны. Легко представить себе читателя, который с полным равнодушием относится к тому, нужно или нет, «чтобы воссиял Западу наш Христос, Которого мы сохранили и Которого они не знали». Между тем к этому пожеланию сходятся разные нити отвлеченного миросозерцания Достоевского. Оно создается ясными силами его рассудка, оно накладывается и на его романы сеткой, вполне подходящей к линиям заключенного в них абстрактного смысла, хотя существу его романов оно чуждо. Этот равнодушный к подобным абстракциям читатель может быть прав вполне, ибо, как неопровержимый факт зная свою взволнованность Достоевским, он может ничего не знать об этом сиянии Христа и не захочет аргументами, взятыми из политической повседневности, замутнять свое достоверное и существенное впечатление.

Не потому ли тогда существенно оно, что с чрезвычайной выразительностью обрисовал Достоевский некоторый вид исторической действительности, чем и сам он на поверхности своего сознания гордился, отмечая порою, что он впервые обрисовал «характеры вполне русские и плохо до сих пор указанные в русской литературе»? Долгое время было в моде заканчивать характеристику поэта нахождением национальных черт в его творчестве так, точно эти черты есть последнее и глубочайшее в нашем знании. Но опять-таки легко представить себе читателя, который, включив беспрепятственно в свой опыт постижения Еврипида или Гете, того или иного поэта французского или итальянского, тем самым прошел сквозь преграды национальные, весьма, разумеется, полезные для иных, ближайше-практических, целей. По внешности предметов, в нем изображенных, тесно связанное с определенным пунктом места и времени, творчество Достоевского аналогии себе находит вовсе не в России (так же, как совершенно с ним несходное творчество Пушкина), и для понимания его совсем не требуется знакомство с другими русскими писателями 40-х или 60-х годов. Малореалистичны, в наивном общепринятом значении слова, романы Достоевского, мало похожи на так называемую действительность, на тот убогий плод средне-обывательского мышления, который под словом «действительность» подразумевают наивные реалисты, когда они искусству противополагают так называемую жизнь. А если бы и были сходны с действительностью предметы, изображенные Достоевским, мы, конечно, предпочли бы о столь неприятной действительности как можно скорей позабыть. Ибо, принятые за обыкновенную правду, предметы, им изображенные, отвратительны, непреодолимы, угнетающи, неправдоподобно слащавы или бредовым образом болезненны. Подавленность душевная, самоубийство – единственно возможный выход, если мы поверим в обыкновенную реальность их существования. В какой-то плоскости сознания мы ощущаем их натуралистическую отвратительность и в то же время с еще большей несомненностью ощущаем, что, принятые как эстетический предмет, они прекрасны.

И таковы свойства этого прекрасного, что мы нисколько не противимся открытию в нем все более и более безобразных черт. Более правдивыми и нужными становятся для нас замечания врагов Достоевского (вроде Михайловского или Вересаева) о том, что герои его составляют заботливо подобранный зверинец или что все их подвижничество есть не что иное, «как бифштекс на жестяном блюдце». Всякие подслащивания и прихорашивания Достоевского нам вовсе не нужны, и поистине тошнотворны попытки увидать в нем слезоточивого певца униженных и оскорбленных.

 

II

Действительность, изображенная Достоевским, ужасна. Голые стены, закоптелые, унылые, непозволительно обкуренные. Трактир душный, «так что было даже нестерпимо сидеть». Ужасная душевная скука гонит заходить в клоаки. Унылый, теплый, гнилой ветер. Ужасная ноябрьская мокрая, туманная, дождливая ночь. Тоненький, пронзительный скрип тощих фонарей. Холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица. Тусклое, бедное солнце, злые, полусумасшедшие люди. Характеры, так сказать, слишком уж обшарканные горем. Желтое, даже зеленоватое лицо с крошечными, как щелочки, красноватыми глазками. Взбудораженное лицо, кажущееся до крайности отвратительным: бледное, злое, подлое, с лохматыми волосами.

Правда, после длительного пребывания Достоевского в Италии несколько прояснилась эта действительность. Интенсивное безобразие «Записок из Подполья», «Преступления и Наказания» более благообразными сменяется картинами в «Идиоте» и «Подростке». Но речь может идти только о большей или меньшей интенсивности. Для краткости достаточно напомнить, какое значение имеет еще в «Братьях Карамазовых» тема: «ты не человек, ты из банной мокроты завелся». Подобный натуралистический элемент, занимавший у многих русских писателей все поле их внимания, обычно ими вводился в целях обличительных и был верным показателем того неутомимо-подозрительного, гордого своим недовольством ума, который считался принадлежностью передового человека. Какое назначение ему у Достоевского? Отголоском уничижающего действительность намерения могут быть признаны имена его героев. Девица Перепелицына, Обноскин, Мизинчиков, Видоплясов, Коровкин, Ежевикин – так именуются второстепенные действующие лица в «Селе Степанчикове». И потому именно, что они во втором плане внимания, еще более ими изобличается невольный замысел писателя. Уничижительно ли только такое упрощение действительности? Обноскин – вполне еще в кругу обычных натуралистических (хотя есть ли менее подходящее слово для обозначения этой подозрительности?) приемов. Но Видоплясов – открывает какое-то другое намерение. Достаточно было бы одного этого имени, чтобы повесть стала не только сатирою (как проще всего ее понять), но и комедией. Различие чрезвычайно существенное. В то время как первая, часто даже и не сводя своего материала к единству, соотносительна определенной действительности, вторая обособлена от нее и все свое значение, все свое возможное влияние несет сама в себе. Комедия сокращает длительность времени, строит невозможные взаправду встречи, сосредоточивает и разрешает действие по своим законам, от действительности не зависящим. Если бы писатели-натуралисты поднялись до комедии, они, освобожденные, конечно, спасли бы себя от законного их забвения, приуготованного им их собственной обывательской завистливостью. Видоплясов – это откровенная придуманность, это явный прием. И от одного этого имени все другие, стоящие в одном с ним ряду, также приобретают сценичность, от которой мы уже не обывательски злорадствуем, но оживляемся. Грузные элементы сдвинулись с места, потеряли свою сковывающую сознание инерцию. Мы уже не прикованы к их уродству тяжкими цепями, но ощущаем их как силы, интересующие нас не обликом своим, но возможностью контрастов, столкновения, словом – действия. Законно в этом показательном наименовании героев Достоевского генетически связывать с Гоголем, как и в других некоторых отношениях. Однако настолько Достоевский видоизменил гоголевский прием, что различия будет больше, чем сходства. Вполне обрисованные герои «Мертвых Душ» стоят вне всякого действия, грузно, скульптурно, не как силы, но раньше всего как портреты. И комедия «Ревизор», жадно заставляющая нас всматриваться в постепенно обнаруживающиеся облики, – в меньшей степени комедия, чем «Село Степанчиково». У Достоевского вкратце намеченные’ характеры сразу вступают в столкновения, и эта сила столкновения – вот что ощущается нами больше всего и сообщает героям его ту специфическую призрачность, благодаря которой все они – и самые в том числе тяжкие и отвратительные – скорее души, чем тела, скорее силы, чем люди.

Такой простоты приемов, такого явного подчинения действующих сил какому-то одному направлению, одной форме мы не найдем в поздних романах Достоевского. Чтобы внимательнее подметить формы его построений, надо начинать его изучение с того короткого, но показательного периода, который следовал за каторгой. Почти одновременно в трех совершенно различных планах Достоевский пробует применить свои скопившиеся за годы бездействия силы. «Село Степанчиково» (и как вариант того же построения «Дядюшкин Сон»), «Униженные и Оскорбленные», «Записки из Подполья» – ни в чьем творчестве не являлись столь одновременно такие различные в формальном своем существе произведения. Все они – пробы в разных стилях, быстрые опыты различного оформления. Эти различные формы позже будут скрещиваться, и самым столкновением форм будет созидаться особая, повышенная действенность. Но даже и в великолепно полном, непринужденном романе «Идиот» останется и этот также прием. Студент Кислородов, купец Трепалов, граф Тоцкий, графиня Соцкая, г. Вилкин, Фердыщенко, Иволгин, Птицын, Мышкин, Барашкова – разве этот ряд, по самой своей непроизвольности, не внезапное воспоминание о комедии, разве все они на одно мгновение не обнаруживают перед нами той силы, которая с таким простодушием в подготовительный период открывалась именем г. Ферфичкина?

Именам героев соответствует их речь.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 2005

Цитировать

Грифцов, Б. Эстетический канон Достоевского. Вступительная заметка и публикация В. Лушпая / Б. Грифцов // Вопросы литературы. - 2005 - №2. - C. 191-208
Копировать