Е. Л. Шварц. Позвонки минувших дней
Е. Л. Шварц. Позвонки минувших дней / Предисл. С. Лурье; сост., примеч. Г. Евграфова. М.: ПРОЗАиК, 2014. 591 с.
Е. Шварц (1896-1958) вел дневники с 1926 года. Покидая Ленинград в декабре 1941-го, он уничтожил их из-за невозможности взять с собой и оставить в осажденном городе. Сохранилась так называемая «Тетрадь № 1» от 1928 года. После нее первые дошедшие до нас дневниковые записи относятся к 1942 году, — Шварц эвакуирован в Киров. В архиве писателя в РГАЛИ — 37 больших конторских книг. Он записывал сначала нерегулярно, с июня 1950-го — по две страницы в день обязательно. Последняя запись сделана за одиннадцать дней до смерти.
Предисловие — «Черновик невозможного романа» — блестяще написано С. Лурье к изданию 2008 года. Он реконструирует замысел и подход Шварца: «Поначалу это было просто упражнение для правой руки — чтобы живей ходила по бумаге. А также — на непрерывность бегущей в мозгу строки. Наконец, для развития силы воли: мало ли что не хочется — пиши <…> И вошло в привычку, и даже стало удовольствием. Но сама собой появилась другая цель. Разогнаться до такой глубины, где ум работает, не слыша своего эха. Чтобы образовалась проза, равняющаяся истине. А верней — чтобы нашлась истина, ради которой и стоит писать прозу. И, главное, ради которой стоило прожить эту жизнь…» (c. 9-10)
Поначалу драматургу Шварцу было очень непросто: писать прозу, писать о себе, отражать иначе бесследно уходящие дни. Так, рассказывая о детстве, он подчеркивал, насколько сложно передать те ощущения: «Они другого качества. Не то что сильнее, чем у взрослого человека, не то что туманнее, — другие. Того человека, меня, одиннадцатилетнего, на свете нет. Многие мои свойства не просто изменились, а переродились, другие исчезли, умерли, и я теряюсь, пробуя передать точно, что было пережито тем, другим, которым я был в 1908 году» (с. 56).
Шварц поставил себе несколько условий, прежде всего, не зачеркивать и «не врать, не перегруппировывать (ну и слово) события» (с. 401). Рассчитывал ли он на прочтение своих записей? Пишет, что нет, хотя в это трудно поверить: «Моя нездоровая скромность, доходящая до мании ничтожества, и думать об этом не велит. И все же стараюсь я быть понятным, истовым, как верующий, когда молится. Он не смеет верить, что всякая его молитва дойдет, но на молитве он по меньшей мере благопристоен и старается быть правдивым…» (с. 468)
Шварц ставил задачи, анализировал результаты и продолжал работать: «Иногда получается похоже, иногда — совсем не похоже. Все это результат, во-первых, неумения отличать главное от второстепенного, просто неумение, говоря откровенно. Второе — скрытность. Заставляющая меня о некоторых вещах не разговаривать даже с самим собой <…> Еще — ужасающее недоверие к себе. Разъедающее недоверие — я не верю, что умею писать, видеть, понимать. Впрочем, это последнее чувство иногда сменяется столь же твердой уверенностью в обратном» (с. 390).
Тяжелее всего, на мой взгляд, давалась открытость. Соблазн был двоякий: «заслонить от себя пережитое» и «по-новому осветить» (с. 102). К 55 годам стало легче. Откровения о детстве гармонично вошли бы в золотой фонд написанного для юношества.
Когда что-то не удавалось, он не скрывал: «Акимова надо будет переписать: многое, но не все рассказано. Трудно писать людей, которых любишь» (с. 365). Он спокойно наблюдал за собой пишущим и констатировал происходившие перемены: «Все? Как будто. Не могу рассказывать в последнее время, не давая среду…» (с. 371). Подчас честно признавал: «…сегодня я пуст, потому что много писал» (с. 396).
Две главные темы — любовь и творчество. Он стремился к откровенному разговору о любви: «Теперь я понимаю, что сильнее всего в моей жизни была любовь. Влюбленность» (с. 226).
В творчестве он искал нехоженых дорог. Так, говоря о юности — 1921 годе, отмечал, что «чувствовал себя смутно, ни к чему не прижившимся» (с. 173). Он пытался слушать лекции в Доме искусств: «Скоро я убедился, что не слышу ни Чуковского, ни Шкловского, не понимаю, не верю их науке <…> Себе я не верил еще больше» (с. 173, 174).
Формалистам он не доверял. «Серапионовы братья» больше пришлись по вкусу: «Возможно, это было не то, еще не то, но путь к тому, о чем я тосковал…» (с. 174). На первом их вечере на него произвели впечатление М. Слонимский и М. Зощенко. Вс. Иванов понравился меньше. Лунца Шварц оценит позднее. Каверину на тот момент было 19 — в глаза бросалась гимназическая форма. Шварц чувствовал, что они мало походили друг на друга, «но общее ощущение талантливости и новизны объединяло их»: «Среди умерших, но продолжавших считать себя живыми, и пролеткультовскими искусственными цветами они ощущались как люди живые и здоровые» (с. 175).
И все же скоро ощутил, что и с «серапионами» ему не по пути, — по той же причине, что и с формалистами: «Я, начисто лишенный дара к философии, не верующий в силу этого никаким теориям в области искусства, чувствовал себя беспомощным, как только на литературных вечерах, где мне приходилось бывать, начинали пускать в ход весь тогдашний арсенал наукоподобных терминов. Но что я мог противопоставить этому? Нутро, что ли? Непосредственность? Душевную теплоту?» (с. 196)
В 1924 году он встретился с Маршаком («говорившим об искусстве далеко не так отчетливо…» , с. 196), — и эта встреча определила многое: «…слушая его, я понимал и как писать, и что писать» (с. 196). Маршак серьезно работал с ним: «Для того чтобы объяснить мне, почему плохо то или иное место рукописи, Маршак привлекал и Библию, и Шекспира, и народные песни, и Пушкина, и многое другое, столь же величественное или прекрасное» (c. 197).
Весной 1924-го вокруг Маршака начали собираться детские писатели: «Каждая строчка очередного номера обсуждалась на редакционных заседаниях так, как будто от нее зависело все будущее детской литературы» (с. 198).
Позднее Шварц поймет, что эта встреча была счастьем, в юности же он ушел от Маршака «недоучившись»: «…был слишком для него легок и беспечен» (с. 200).
Качества эти подчеркиваются Шварцем неоднократно: «У меня была счастливая натура — вот и все. Беспечность заменяла храбрость, мечтательность — веру. И я был весел» (с. 145). Этот счастливый дар будет сопровождать его всю жизнь: «Был я полон двумя вечными своими чувствами: недовольством собой и уверенностью, что все будет хорошо. Нет, не хорошо, а великолепно, волшебно. Не в литературном, а в настоящем смысле этого слова, я был уверен, что вот-вот начнутся чудеса, великое счастье. Оба эти чувства — недовольство собой и ожидание чуда — делали меня: первое — легким, уступчивым и покладистым, второе — веселым, радостным и праздничным. Никого я тогда не осуждал — так ужасала меня собственная лень и пустота. И всех любил от избытка счастья» (с. 203).
Эпоха, разумеется, оказывала свое влияние. «Чувство чумы, гибели, ядовитости самого воздуха» (с. 247) сгущалось. Появлялись сомнения: «Или я сумасшедший, а все нормальные, либо я нормален, а все сумасшедшие, и неизвестно, что страшнее» (с. 237). При этом Шварц очень здоров. В подтверждение собственной правоты он мог легко воспринять послание, скажем, Екатерининского дворца: «Странная мысль поражала тебя: людей, властвовавших тут, великанов восемнадцатого века, спокойно веровавших в свое право жить именно так, трудно судить по законам нынешнего века. В самом размахе чувствовалось нечто, переходящее за пределы обывательских суждений. Я вдруг как в подарок получил новое чувство, именно чувство, а не мысль, и обрадовался подарку» (с. 296).
Даже на приеме в Кремлевском дворце в присутствии Сталина Шварц не терялся — все подмечал и привычно иронизировал: «Над моим столом сияли золотом на мраморной доске фамилии георгиевских кавалеров <…> Разговаривать было не с кем. Балетные девицы помалкивали. И я пил коньяк «ОС». И ел. И молчал. И чувствовал себя неловко, как полотер, которому дали на кухне поесть, но тем не менее следят в оба, как бы он чего-нибудь не унес…» (с. 309)
Шварц не преминет отметить, что, когда на эстраде начался концерт, правительство не повернулось — сидели спинами к выступающим. Через пару страниц незабываемого описания он даст слово тому, кто восхвалит «деликатность Сталина»: «Это замечательно, что он сидел спиной к нам. Я бы ни одной ноты не взял, если бы смотрел он прямо на меня» (с. 311).
Построение фразы — динамичной, четкой, зримой — свидетельствует об усвоении уроков формалистов. Фирменный знак Шварца — неистощимый оптимизм и детское любопытство, подталкивающие идти тогда и туда, где другие бы остереглись и не пошевелились: «Я все пил и не пьянел <…> Жизнь становилась однообразной. И к этому времени строгие правила не то что отменились, а как бы увяли. Я перешел за другой столик, и никто не засвистел мне вслед. Затем добрел почти до границы запретной зоны — сел рядом с Акимовым, достаточно близко для того, чтобы разглядеть Сталина. Он казался старше, чем представлялось. Глядел сумрачно <…> Уж очень Сталин походил на пожилого и старого грузина — и только <…> Насмотревшись, вернулся я на свое место. Пока сидел возле Акимова, чувствовал себя как в мягком вагоне с билетом на жесткий» (с. 310).
Шварц оставил блестящие страницы, посвященные С. Маршаку, К. Чуковскому, Д. Хармсу, М. Зощенко, Л. Пантелееву, Б. Житкову, К. Федину, М. Слонимскому, Ю. Тынянову, В. Шкловскому, Б. Эйхенбауму и др. Он бесконечно тонок в восприятии и стилистике письма, отсюда — незабываемость описаний, характеристик, реакций.
Вопросы, поднятые формалистами, неотступно сопровождали его на протяжении всей жизни: «Происходит обратное — душа оживает от верно найденной формы? Верно это или нет?» (с. 480); «У меня есть отношение к материалу — но вялое, не дающее тока» (с. 548).
Шварц судил себя по гамбургскому счету: «Все перекладываю то, что написал за мою жизнь. Настоящей ответственной книги в прозе так и не сделал. Видимо, театральная привычка производить впечатление испортила» (с. 550).
Данное издание обратило дневники в роман: даты исчезли (время от времени появляются в сносках), записи даны без дневниковых делений, как сплошное повествование. В таком виде это автобиографическое, мемуарное повествование начинает восприниматься как «ответственная книга в прозе».
Л. ЕГОРОВА
г. Вологда
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2015