№8, 1979/История русской литературы

Драма Николая Языкова

Когда появились его стихи отдельной книгой, Пушкин сказал с досадой: «Зачем он назвал их: «Стихотворенья Языкова»! их бы следовало назвать просто «хмель»!».

Гоголь

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье.

 

Пушкин

1. ИЗБЫТОК

Чем прежде всего остался Языков на нашем слуху?

Конечно, «Пловцом». Причем в полном смысле «на слуху»: знаменитое стихотворение для нас неотделимо от знаменитой музыки Вильбоа – тем, по правде говоря, и знаменито. В этом своеобразная неудача стихов, – стоит открыть книгу и прочесть: «Нелюдимо наше море…», как явственно услышим голос нашего «внутреннего» Козловского, а за ним вступит и «внутренний» Рейзен: «Смело, братья! Ветром полный…» и т. д. Слова розданы двум голосам, тенору и басу, они – дуэт, диалог, и единый авторский голос девается неведомо куда.

К тому же, как бывает со всякой песней, не очень явно, да и не очень важно, хороши стихи и вообще – стихи ли, а не подпорка для мелодии? Поем же и Кукольника, и Ратгауза, не жалуемся: так надежно защищены они Глинкой и Чайковским.

Когда Иван Киреевский торжественно предрекал языковскому «Пловцу»: «Он не утонет», – речь, понятно, не шла о поплавке мелодии, судьба стихотворения виделась самостоятельной, – и, правда, уж это не Ратгауз.

Нелюдимо наше море,

День и ночь шумит оно;

В роковом его просторе

Много бед погребено, –

вот случай, когда понимаешь правоту Гоголя, сказавшего, что фамилия Языкова недаром ему пришлась и он владеет языком, как араб конем своим. Четырехстопный хорей, словно бы созданный для проявления физической, наружу рвущейся энергии, укрощен, как норовистый конь. Он сохранил свой мажор, но звучит удивительно достойно. Благодаря пиррихиям? Благодаря опорному и постоянному «о», властно организующему строфу («море… ночь… оно… роковом его просторе… много… погребено»)? Или той звуковой картине, что растет из словосочетания «наше море» и вырастает в приглушенный шум и угрожающий рокот («шумит… роковом… просторе… погребено», – эти «ш» и «р» отметили самые значимые слова четверостишия)? Все это сыграло свою роль, как и спартанская неизысканность лексики, однако в подобном случае любые толкования, сколь скрупулезными они бы ни были, неизбежно недостаточны. Всегда останется «нечто», которое необъяснимо, а меж тем и составляет загадку поэтической прелести.

Мир увиден крупно. По-юношески: «Облака бегут над морем, // Крепнет ветер, зыбь черней, // Будет буря: мы поспорим // И помужествуем с ней». И тут не уйти от еще одного прославленного стихотворения (также ставшего прославленным романсом), – от лермонтовского «Паруса», близкого хотя бы и тематически. «Под ним струя светлей лазури, // Над ним луч солнца золотой…» – это как детский рисунок, четко, без полутонов распределивший цвета, голубой – волны и золотой – солнца. И если у Языкова цвета иные, то это зависит от объективного, а не субъективного мира, от того, что видишь, а не от того, как видишь. Но языковская юность не та, что у Лермонтова.

«А он, мятежный, просит бури, // Как будто в бурях есть покой!», – как здесь уже заметен лермонтовский скепсис, с годами все ужесточавшийся, а пока хоть и не отравляющий радости, не снимающий молодой устремленности в опасность, в бурю, но заметно ее оттеняющий. Ведь всего несколькими днями прежде «Паруса» Лермонтовым написан «Челнок», о суденышке, погибшем в бурю: «Он не годится – и на воле! //Погиб – и дан ему покой!..» Горькая усмешка уже опередила романтический «Парус»» и объяснила запинку в его последней строке: вот он, «покой», который лишь «как будто» есть в буре…

Языков, рисующий несравненно более мрачную, чем в «Парусе», картину моря, казалось бы, тем более должен предвидеть опасность. Куда там! Его пловец счастлив самой возможностью «помужествовать», он «просит бури» без всяких «как будто»; для него даже цель, берег – не главное.

Правда, он вспоминает о некоей «блаженной стране», хоть и не совсем ясно, что это: Елисейские ли поля, символ обетованности, или отнюдь не метафорическая гавань без бурь и ветров. Но упоминание, собственно, для того и надобно, чтобы тут же заключить:

Но туда выносят волны

Только сильного душой!..

Смело, братья, бурей полный

Прям и крепок парус мой.

А потому – «помужествуем»!

Языкову дорого мгновение, а не протяженность. Приложение силы, а не назначение ее. Буря, а не берег.

Рядом с пушкинской гармонией и мерой поэзия Языкова поражает то недостаточностью, то избытком.

Это раньше и лучше всех почувствовал и выразил сам Пушкин: «Языков, кто тебе внушил // Твое посланье удалое? // Как ты шалишь и как ты мил, // Какой избыток чувств и сил, // Какое буйство, молодое!» Пушкину начали вторить, как бы поняв, что лучше и больше правды не скажешь! «Языков, буйства молодого // Певец роскошный и лихой!» (Баратынский). «Избыток сил» (Ив. Киреевский) 1.

Молодое буйство… И молодость – не возрастная. Она – постоянное самоощущение. Больше того. Она, как ни парадоксально, и пришла-то со зрелостью.

В своей, как мы сказали бы сегодня, «паспортной» юности Языков дерзостью как раз не отличался и в стихах своих более походил не на молодого буяна, а на степенного увальня.

Родившийся всего четырьмя годами позже Пушкина, он отставал от него в росте на куда больший срок, что было особенно заметно в то время молодых, да ранних – и именно оттого, что стремительно взрослевший Пушкин смолоду торопил расти и меняться соседствующих поэтов, даже тех, кто был значительно старше («победителю – ученику…»). Да в таких случаях опоздание и не измеряется годами.

Двадцати лет от роду Языков сочинил подражание батюшковским «Моим Пенатам» и пушкинскому «Городку», – сочиненному в шестнадцать, – и там было все, что полагалось, начиная от рифмы «Пенату – хату», включая изображение «пустынного чердака», скромной обители стихотворца, и кончая сообщением: «В моем уединенье // Свобода – рай певцов». Индивидуальность еще и не проглядывала, как не был индивидуален выбор кумиров, пока что общепризнанных, а не своих: Ломоносова, Державина, Жуковского, – и отставание от того, чем жила российская поэзия в 1823 году, было не на четыре года и даже не на восемь лет: языковское «Мое уединение» написано как бы в давным-давно отошедшую поэтическую эпоху, а сам он переживал в нем период дошкольный.

Инфантильность долго не отпускала его, давала о себе знать даже когда он заметно повзрослел; и тогда она проступала в виде общих мест поэзии – от оссиановых мотивов до батюшковских интонаций. Карамзин, Батюшков, а за ними Пушкин и Дельвиг воспели «сень неги» как противостояние миру злых сует, – казалось бы, довольно; нет, Языков все тянет эту нить и если вдруг – в 1826-м – перерубит ее, то гусарской саблей и ради воинских добродетелей. «Мой друг, учи меня рубиться…» – призовет двадцатичетырехлетний дерптский студент своего однокашника Алексея Вульфа и с серьезным видом заговорит о «славе Руси» и о «войне». Где война? Какая? С кем? Неважно, сабля тут игрушечная, а мечта стать гусаром – ребяческая. Это десятилетний Петя Ростов, а не полнощекий и заматерелый Николай Михайлович Языков, рассуждающий о Винкельмане и Клингере.

И стиль соответственно неустойчив, зыбок, старательно – эклектичен – вплоть до неразборчивого использования чужого достояния.

«Где вы, краса минувших лет, // Баянов струны золотые, // Певицы вольности и славы, и побед, // Народу русскому родные?» – напыщенная и еще не слишком складная «Песнь барда» (1823) как-то подозрительна по тону; сквозь нее проступает что-то чужое и, сверх того, чуждое ей. Что же? Конечно, Денис Давыдов, «Песня…»- нет, не барда, не Баяна, не гусляра какого-нибудь, а «…старого гусара»: «Где друзья минувших лет, // Где гусары коренные, // Председатели бесед, // Собутыльники седые?» И забавная воркотня Давыдовского рубаки («Жомини, да Жомини! // А об водке – ни полслова!»), не вовсе умершая в языковской переделке, не дает нам отнестись к стилизованному древнерусскому барду с той серьезностью, на какую надеялся автор.

В высоком штиле каверзно затаилась пародия. Да и не очень затаилась.

«Я здесь, я променял на сей безвестный кров // Безумной младости забавы // Веселый света шум на тишину трудов, // И жажду не на жажду славы». Нет нужды кропотливо отыскивать оригинал, с которого, как слепок, снял Языков свое послание «В. М. Княжевичу», написанное в том же 1823 году, – он на всеобщем обозрении. Пушкин, «Деревня», строки: «Я твой: я променял порочный двор цирцей». И далее, и более: «Роптанью не внимать толпы непросвещенной» (Пушкин) – «Толпы невежд рукоплесканья» (Языков). «Оракулы веков, здесь вопрошаю вас!» («Деревня») – «Оракулы веков душе передадут» («В. М. Княжевичу»).

Главное же, скопирован сам образ поэта, ищущего вольности в уединении, вдали от порочного и шумного света, – даром, что в языковском послании нет и следа гражданского негодования Пушкина, а русская деревня с барством и рабством подменена чинным немецким Дерптом, чей покой возмущается разве лишь ватагами разноплеменных буршей, среди коих и автор этого благонравного послания.

Вот в Дерпте-то Языков и стал поэтом.

Туда повлекла его жажда образования… хотя привычное словцо «жажда» тут вряд ли уместно.

Языков, симбирский уроженец, отпрыск богатого помещичьего рода, одиннадцати лет, в 1814-м, был отдан в Горный кадетский корпус, какового по лености и несклонности к точным наукам не кончил. Побывал в Институте Корпуса инженеров путей сообщения, но и оттуда был выключен «за нехождение в классы». Готовился в Петербургский университет, но в конце концов отправился в «ливонские Афины», как пышно перекрестил он древний Юрьев – Дерпт – Тарту, провел там без малого семь лет (1822 – 1829), поначалу добросовестно пытаясь погрузиться в «тишину трудов», но университетского диплома так и не получил: не осилил.

Забегая вперед, скажу, что не только науке, но и государственной службе вышло от Языкова немного проку; в 1832 году он попробовал служить в межевой канцелярии, но ничего выше чина коллежского регистратора, последнего, четырнадцатого в табели о рангах, не выслужил, да и вообще через год службу бросил, хотя хлопот она ему не доставляла. «Должность была такого характера, что занимавший ее раньше Николая Михайловича поэт Е. А. Баратынский явился в канцелярию только однажды – для принесения присяги» 2.

Так что когда Языков скажет после: «Я родину свою и пел и межевал», то уж второе-то окажется явным преувеличением…

Дерптская жизнь Языкова была, даже если прибегнуть к сдержанному термину, беспорядочной: корпорации русских буршей «Рутения», основателем и президентом которой он стал, отдавалось больше сил, чем лекциям, и вино совсем не случайно отныне и надолго становится предметом его вдохновения. И даже, как он уверяет, источником.

Восхитительно играет

Драгоценное вино!

Снежной пеною вскипает,

Златом искрится оно!

Услаждающая влага

Оживит тебя всего:

Вспыхнут радость и отвага

Блеском взора твоего;

Самобытными мечтами

Загуляет голова,

И, как волны за волнами,

Из души польются сами

Вдохновенные слова…

(«Кубок», 1831)

М. Азадовский, без сомнения самый основательный из исследователей Языкова, окончательно расшатал легенду о вечно пьяном и безграмотном «бурсаке», не прикасавшемся к книгам (тот, напротив, знал и читал немало, хоть и без особой системы), и, может быть, впал даже в категорическую крайность, притом ради вывода столь же категорического:

«Снятие этой легенды важно нам, конечно, не в биографическом плане, не ради каких-либо запоздалых и ненужных реабилитаций, но как раз наоборот, чтобы наглядно показать небиографичность этой полосы творчества. Мотивы пьянства я любовного разгула, весь этот хмельной и эротический пафос – не результат соответственной биографии, но знаменуют собою определенную черту в общем стиле эпохи. Это явление не индивидуальное, но социальное» 3.

В общем, сказано справедливо, но именно «в общем». Да, таков был поэтический обычай. Да, вакхические песни с их бражническим вольномыслием звучали как вызов стихотворному официозу. Все так, однако почему же именно Языков, и только Языков получил самую из постоянных своих кличек: певец хмеля, певец пиров?

«Певца пиров я с музой подружил» (Дельвиг). «Тобой воспетое вино» (Пушкин). «И неумеренную радость, // Счастливец, славишь ты в пирах» (Баратынский). «Твоих восторгов и пиров» (Вяземский). «Певец вина и нежной страсти, // Языков! друг ночных пиров» (Арбузов)…

Дело было не просто в редкостном тематическом постоянстве. Существовало нечто, что с самого начала сделало «хмельной пафос» Языкова не только общим, но именно индивидуальным.

Это было «студентство», тема в русской поэзии новая, неиспробованная и притягательная, – не зря даже юный Пушкин преображает приятелей-лицеистов в «пирующих студентов», а контрабандный гоголь-моголь – в вакханалию. Языков же живет не в кастовом Лицее, и колорит демократической студенческой общины, свойственный политически удаленному от Санкт-Петербурга Дерпту и столь непривычный для россиянина, тем более кружит ему голову.

Стоит сообразить и то, что в литературе европейской, чье влияние в Дерпте преобладает, «студентство», напротив, не ново. И имеет репутацию вполне определенную. Еще в 1780 году безвестный студент вюртембергской Академии Карла написал драму «Разбойники», где разгульный бурш Моор шлет проклятия филистерскому миру и «хилому веку кастратов», где смачно повествуется о его студенческих буйствах, – а «лейпцигские шалости» отличны от дерптских разве что размахом. Да и то не очень.

«Не ты ли за бутылкою вина тысячи раз насмехался над старым скрягой, приговаривая: «Пусть себе копит да скряжничает, а я буду пить так, что небу станет жарко!» Ты это помнишь?» – шиллеровскому Шпигельбергу далеко до Языкова, ибо тот – по крайней мере на словах – замахивается не на скряг и филистеров, а на самого государя императора (в кого ж еще и метить россиянину, разгулявшемуся в относительно вольном Дерпте?): «Приди сюда хоть русский царь, //. Мы от покалов не привстанем… Как царь, политик близорукой, // Или осмеян, иль смешон… Указов царских не читаем, // Права студентские поем».

Дух вольности тешит молодое сердце, и даже не столь опасные строки, но простое воспевание студенческих проказ, раскрепощенность не от законов, а всего лишь от приличий выглядят смело в контексте эпохи. Однако наивно было бы видеть в этом формирование действительных убеждений Языкова, его характера. И когда в послании дерптскому приятелю Николаю Киселеву читаем нечто невообразимо бунтарское: «Пускай пугливого тиранства приговор // Готовит мне в удел изгнания позор… И все усилия ценсуры и полов // Не сильны истребить возвышенных стихов», – то полезно вспомнить, что означенный Киселев, служа по дипломатической части в Париже и Риме, рьяно преследовал русских эмигрантов и по его личному настоянию был совершен обыск у Герцена. Да и Языков запомнился нам отнюдь не революционностью своих воззрений…

«Две добродетели поэта: // Хмель и свобода. Слава им!» – когда позже, в 1832 году, Языков таким добрым словом помянет свою, дерптскую юность, то само соседство этих добродетелей и взаимозависимость их не могут не заставить призадуматься, – конечно, если отнестись к слову «свобода» как к понятию высокому, духовному, тем более политическому. И с этой точки зрения можно понять возмущение Белинского, вооружившегося против строчек Языкова из уже цитированного «Кубка»: «Горделивый и свободный, // Чудно пьянствует поэт!»

Однако в поэтической судьбе Языкова сыграла значительнейшую роль совсем иная «свобода», не столь высокая, но все же реальная. В Дерпте он сумел освободиться не от политической «ценсуры» (это освобождение как раз оказалось преходящим), но от «ценсуры» вкусового диктата.

Он сам довольно небрежно относился к своим студенческим песням, куда более дорожа опытами того же времени в историческом роде, всяческими песнями баянов и бардов, набросками эпических поэм, – но именно в презираемом жанре начал звучать его, языковский, голос, шалила и резвилась его, языковская, естественность, вскоре очаровавшая многих. Когда этот «Негуляй Язвиков» передразнивал народный гимн Жуковского, переиначивая «Боже! царя храни!» в «Боже! вина, вина!»; когда он сочинял своего рода дерптские «капустники»; когда в прелестнейшем «Чувствительном путешествии в Ревель» пародировал сразу и поэтику сентиментализма, и одические приемы; когда писал застольные песни с целью, так сказать, грубо утилитарной – дабы они сразу подхватывались веселой компанией4 – и не брезговал весьма и весьма нескромными «элегиями», – он освобождался. Стряхивал стихотворческую робость:

Разгульна, светла и любовна

Душа веселится моя;

Да здравствует Марья Петровна,

И ножка, и ручка ея!

 

Кстати сказать, ни к какой Марье Петровне он не пылал, ножка в его стихах воспета отнюдь не с той чувственностью, что в пушкинских, и вообще его вторая – также прочная – репутация («певец вина и нежной страсти») не то что им не заслужена, но заслужена довольно своеобразно.

«Женщин боялся он, как огня» 5 – это показание одного современника многократно подтверждено прочими; да и самими стихами, их историей – тоже. Правда, сам поэт любил похвастать обратным? написал не совсем пристойное стихотворение «Платонизм», в котором посмеялся над любовью бестелесно-бескорыстной, упомянул даже о своей (якобы) дурной болезни, ибо каков же бурш без «Меркурия в крови». Но сам был – по застенчивости, неловкости, которую часто, как водится, прятал за развязностью, да и просто по равнодушию к женскому полу – истинным платоником. Громогласно объявляя о своей влюбленности в скромную дерптскую девицу Дирину и – одновременно! – в Воейкову, жену издателя и поэта, российскую Рекамье, которую Жуковский воспел в «Светлане», Языков вполне мог одно и то же стихотворение вписать в альбом обеим женщинам. Если он при этом и лукавил, то невинно; сам «объект» существовал для него как литературная условность. Кто знает, может быть, порою сам Языков осознавал эту свою особенность не без горечи; если так, то не горечь ли родила очень сильное стихотворение 1826 года, в котором он отрекался от репутации певца любви:

Когда душе моей опасен

Любви могущественный жар –

Я молчалив, я не согласен,

Я берегу небесный дар…

Избранник бога песнопенья,

Надменно чувствуя, кто я,

Означу ль светом вдохновенья

Простую жажду наслажденья,

Безумный навык бытия?

Что это – осознание высшего назначения? Пусть так, но оказать о любви жестко и уничтожающе трезво: «безумный навык бытия», можно, лишь будучи свободным от ее власти.

Но это – миг, если даже и провидческий. В любовной лирике Языкова много истинной сердечности и искренней признательности.

Один из постоянных ее мотивов – эротические сновидения («Я задыхался и дрожал, // И утомленный – пробудился!»); он сам готов признаться: «То играло сновиденье, // Бестелесная мечта!» – а коли так, то, значит, прав Белинский, сказавший по данному поводу: «Сладострастие этих пьес холодное; это не более, как шалость воображения»? 6 Все-таки – не прав!

«Да, как святыню, берегу я // Сей перстень, данный мне тобой // За жар и силу поцелуя,// Тебя сливавшего со мной», – совсем не ради забавы нужно сообщить, что за романтизированной и несколько загадочной (перстень! амулет! «там волшебница, ласкаясь, // Мне вручила талисман»!) историей любви с прямо названной в стихах «Татьяной Дмитриевной», с цыганкой Таней, которая и Пушкину пела накануне его венчания, – за этой историей чистейшая проза. Оказывается, Таня даже плохо помнила Языкова, и чувства он у нее вызывал самые определенные: он пьяный, силою отнял у нее кольцо и ей пришлось потрудиться, прежде чем она стребовала его обратно через общих знакомых. Вот и все. А поди ж ты…

Мой лучший сон, мой ангел сладкопевной,

«Приди! Тебя улыбкой задушевной, // Объятьями восторга встречу я, // Желанная и добрая моя» – эти строчки, обращенные к Тане, еще, пожалуй, банальны. Но далее:

Поэзия московского житья!

Пусть «сон», пусть «шалость воображения» – нам что за дело? Пусть эта влюбленность – лишь мальчишеская игра, как и неожиданное желание «поступить в гусары», зато именно мальчишеская, увлеченная, с полной верой в реальность ее.

В «Степи» Чехова сказано об одном персонаже: «…При первом взгляде на него увидели прежде всего не лицо, не одежду, а улыбку. Это была улыбка необыкновенно добрая, широкая и мягкая, как у разбуженного ребенка, одна из тех заразительных улыбок, на которые трудно не ответить тоже улыбкой».

«Лицо» Языкова порою трудно разглядеть из-за отсутствия резких и даже устойчивых черт, – недаром восторгавшийся им Иван Киреевский, и тот несколько потерялся, определяя характер любимца: «Господствующее чувство его поэзии есть какой-то электрический восторг; и господствующий тон его стихов – какая-то звучная торжественность» 7 («какой-то», «какая-то» – не слишком определенно). Его «одежда» может быть позаимствована из театральной костюмерной – то фуражка корпоранта, то шелом и кольчуга, то ташка и ментик. Но обаяние юности, почти детства, «буйство молодое», «сила молодости», «избыток чувств и сил» бросаются в глаза сразу. Прежде самого лица. И вопреки несколько картинной одежде.

Языков по-юношески беспечен. По-юношески влюбчив (в стихах). У него само мужество – и то не мужское. Ведь его «помужествуем» – не хладнокровие моряка, которому как-то не до того, чтобы любоваться опасностью; это все та же игра, что и во влюбленность, это мир воображения, предчувствия, – хотя тот, самый первый «Пловец» написан в 1828 году, двадцатипятилетним мужчиною.

2….НЕ ВОЗМУЖАВ

Я сказал: «самый первый», потому что Языков целых четыре стихотворения озаглавил одинаково – «Пловец». И не случайно, даже при его беспечности; Иван Киреевский недаром сразу узнал второго из пловцов, явившегося на свет в 1830-м: «это тот же, который хотел спорить с бурей…» 8. Случайность тем невероятнее, что первый «Пловец» прославил Языкова, и тот не дал бы имя любимого детища другим стихам «просто так».

Четыре «Пловца» – четыре вариации на тему «человек и стихия». И четыре заметных вешки на языковском пути.

На первый взгляд мудрено, как это Киреевский исхитрился углядеть во втором «Пловце» (после переименованном в «Водопад») старого знакомца: тот, первый, мужествовал, этот смиряется – и постыднейшим образом: «Мирно гибели послушной, // Убрал он свое весло; // Он потупил равнодушно // Безнадежное чело». Да, пловец совсем иной. Зато Языков прежний!

Все на месте: и буйство, и избыток, только на сей раз они связаны не с самим человеком, от которого поэт словно заразился равнодушием (или его заразил своим), а со стихией. Это она буйствует, она в преизбытке, это ею заворожен Языков, и начинающий и кончающий стихотворение мощно движущейся картиною:

Море блеска, гул, удары,

И земля потрясена;

То стеклянная стена

О скалы раздроблена,

То бегут чрез крутояры

Многоводной Ниагары

Ширина и глубина!

Избыточно не только чувство, но – поэтика. Уж Языков-то, вероятно, не стал бы, подобно Пушкину, мучиться в поисках единственного слова: «И в дрожках вол, рога склоня, // Сменяет быстрого коня» – может быть, «пылкого»? «гордого»? «легкого»? «слабого»?.. – нет, «хилого»! Он бы взял и то, и другое, и седьмое, и десятое. И берет:

Пламень в небо упирая,

Лют пожар Москвы ревет;

Златоглавая, святая,

Ты ли гибнешь? Русь, вперед!

Громче бури истребленья,

Крепче смелый ей отпор!

Это жертвенник спасенья!

Это пламя очищенья,

Это фениксов костер!

 

Или:

Не умрет твой стих могучий,

Достопамятно-живой,

Упоительный, кипучий,

И воинственно-летучий,

И разгульно – удалой.

Это сказано о Денисе Давыдове, но в еще большей степени – автохарактеристика. И образчик собственного стиля.

«Громокипящий» стиль – завоевание Языкова; не его одного, конечно9, но его едва ли не в особенности. Он учил русскую поэзию экспрессивности, что было ново, и Белинский, вообще относившийся к Языкову без любви, отметил новизну вполне объективно: «Г-н Языков принес большую пользу нашей литературе даже самыми ошибками своими: он был смел, и его смелость была заслугою» 10.

Да и как отказать в смелости тому, кто о туче говорит: «Молниеносна и черна, // С востока крадется она», Венеру называет «женой хромого кузнеца», наивное стихотворение, изъявляющее желание «рубиться», и его заканчивает так: «Учи ж меня, товарищ мой,// Головоломному искусству», а мечту о нравственном самосохранении выражает следующим манером:

Пусть, неизменен, жизни новой

Приду к таинственным вратам,

Как Волги вал белоголовой

Доходит целый к берегам!

 

«Волги вал белоголовой» – «в» и «л», собственно, и образующие, слово «вал», в самом деле как перекатываются через строчку… Вернемся, однако, к четырем «Пловцам».

В 1831 году написан третий из них: «Воют волны, скачут волны! // Под тяжелым плеском волн // Прям стоит наш парус полный, // Быстро мчится легкий челн…» И уж этот-то парус нам действительно знаком: «ветром полный», он поднят был еще в первом стихотворении.

Но знак частного сходства лишь подчеркивает несходство общее.

«Прям стоит…» – сказано, как данность (уже поставлен), сиюминутных усилий нету. Да и никаких усилий. Нет былой упрямой веры в собственную всепобеждающую мощь. Там был – вызов:«Выше вал сердитый встанет, // Глубже бездна упадет!» – что ж, падай, любезная, помужествуем, поспорим. Здесь – просьба:«Пронесися, мрак ненастный! // Воссияй, лазурный свод! // Разверни свой день прекрасный // Надо всем простором вод! // Смолкнут бездны громогласны, // Их волнение падет!»

Надежда на погоду, на судьбу, на провидение. Взор устремлен только туда. Dahin!..

Шагнем еще через восемь лет, в 1839-й, к «Пловцу» четвертому.

Тут уж решительно все иное, даже размер; на смену «резвоскачущему» хорею трех стихотворений пришел покойный ямб;

Еще разыгрывались воды,

Не подымался белый вал,

И гром летящей непогоды

Лишь на краю небес чуть видном рокотал;

 

А он, пловец, он был далеко

На синеве стеклянных волн,

И день сиял еще высоко,

А в пристань уж вбегал его послушный чолн.

 

Не яростное мужествование, не гибель на фоне буйствующей природы, даже не надежда на мирный исход – нет, счастливый финал. И финал без действия, результат без процесса: до бури далеко, а пловец ее опередил и достиг пристани. «Хвала ему! Он отплыл рано…»; хвала его благоразумию.

Все хорошо, мирно, благостно. И скучно.

Конечно, отчего бы и тут не увидеть победу над стихией: «Пловец перехитрил бурю и умчался от ее сокрушительных ударов» 11, – но это не победа, а побег. Конечно, не для моряка, а для поэта. Для Языкова.

Он – неузнаваем.

Что произошло? Ну, разумеется, последний «Пловец» заметно хуже первого, он просто слаб, но чем они различаются с точки зрения антитезы «человек и стихия»? Тем, что стихия ушла. Ушло то, с чем борются и мужествуют. Ушло преодоление. И нету ни буйства, ни избытка.

В первом «Пловце» был не важен берег – только буря. В этом стал важен берег и не важна буря.

Но, может, это как раз признак душевного созревания? Юность играла мускулами, зрелость узнала цену тихому миросозерцанию, несуетности, гармонии – чего лучше? Однако существенно, каков поэт, что он может и чего не может.

Уже в третьем «Пловце» то, что могло показаться просветлённостью, верой в благой промысел (то, что и было на самом деле искренним стремлением к ней), дало результаты не совсем желанные.

Когда человек хочет раствориться, исчезнуть в вере, перестать действовать и самовыявляться – это сомнительно и по отношению к символу веры.

Впрочем, сейчас-то речь прежде всего о поэзии, и поэзии конкретной, языковской, – а его стихи, утратив страсть, лирическую напряженность, утратили все.

  1. «Полное собрание сочинений И. В. Киреевского в двух томах», под ред. М. Гершензона, М. 1911, стр. 80.[]
  2. Дмитрий Языков, Николай Михайлович Языков. Биографический очерк, М. 1903, стр. 17.[]
  3. Н. М. Языков, Полн. собр. стихотворений, «Academies, М. – Л. 1934, стр. 23.[]
  4. Одна из этих песен шагнула далеко вперед, вплоть до XX века, – «Из страны, страны далекой…», ставшая своеобразным гимном демократического студенчества (и соответственно им переделанная’, прежде воспевалось вино, после – народ),[]
  5. »Записки Дмитрия Николаевича Свербеева», т. II, М. 1899, стр. 92. []
  6. В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. VIII, Изд. АН СССР, М. 1955, стр. 454.[]
  7. »Полное собрание сочинений И. В. Киреевского в двух томах», т. II, стр. 84. []
  8. »Полное собрание сочинений И. В. Киреевского в двух томах», т. I, стр. 49. []
  9. Подобное можно встретить у Тютчева: «Ад ли, адская ли сила // Под клокочущим котлом // Огнь геенский разложила – //И пучину взворотила // И поставила вверх дном?» И нельзя не встретить у Бенедиктова: «Он клубами млечной пены // Мылит скал крутые стены, // Скачет в воздух серебром, // На мгновенье в безднах вязнет // И опять летит вперед, // Пляшет, отпрысками бьет, // Небо радугами дразнит, // Сам себя на части рвет». Тоже, кстати, про водопад.[]
  10. В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. VIII, стр. 453.[]
  11. Н. М. Языков, Стихотворения. Сказки. Поэмы. Драматические сцены. Письма, Гослитиздат, М. – Л. 1959, стр. XLIX (предисловие И. Д. Гликмана).[]

Цитировать

Рассадин, С. Драма Николая Языкова / С. Рассадин // Вопросы литературы. - 1979 - №8. - C. 158-195
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке