№7, 1977/Жизнь. Искусство. Критика

Допрашивая архивы

Удовлетворенно перевернув последнюю страницу, мы иной раз задумываемся о происхождении, истоках книги. Как, собственно, она появилась на свет, откуда взялись взволновавшие нас сцены и события, чем навеяны запавшие в память картины? Вопрос не всегда обретает определенность, иногда он настолько расплывчат и мимолетен, что не претендует на ответ. Но сама мысль о понравившейся книге (раз понравилась, то, вероятно, возбудила мысли, всколыхнула чувства) включает интерес к ее предыстории, к автору. Что идет от его биографии, что – плод воображения, что ему известно доподлинно, испытано на собственной шкуре, а что – из других сочинений либо понаслышке? В своих предположениях мы подчас приблизительны, не гарантированы от просчета; тем паче не всякое повествование поддается разъятию: вот, мол, с одной полки, вот – с другой. И все-таки обычно отличишь рассказ, допустим, о медиках, принадлежащий врачу, от вышедшего из-под пера писателя, знакомившегося с больницей в ходе творческих командировок. Фантастическая повесть об инопланетных жителях не оставляет нас в неведении относительно земной и научной осведомленности автора. Наши многосложные отношения с книгой зависят и от подобных пропорций, и от понимания, стремления понять, что подвигло писателя на его труд, задало тон, направление такого труда, обусловило степень удачи.

Среди исходных составных литературного творчества нередок и архивный документ. Ветхая, покрытая пылью десятилетий бумага сообщает писателю факты, подсказывает, как их надлежит иллюстрировать, дает нить, которую желательно не выпускать из рук. Если же документ уникален, открывает нечто новое, неожиданное, то и художественная фантазия нам ни к чему, – спасибо за успешные архивные изыскания, за обнародование.

Так вроде бы обстоит дело. По крайней мере на первый взгляд.

Разве что – на первый…

Дело обстоит далеко не так.

Во многих популярных сегодня книгах, чья документальность вне сомнений, на сотню-другую страниц скромная десятистрочная выписка из архива. И то не всегда. Зато ощутимы писательские устремления, полет и нацеленность фантазии. Эти устремления и фантазия зависимы – не обязательно прямо – от десяти закавыченных строчек и от других – несть им числа – документов, не процитированных, не приведенных дословно в повести, оставшихся за бортом, однако определивших ее русло, повороты, нюансы, непререкаемые факты и едва уловимую атмосферу.

Таково лишь одно из расхождений между мнимой очевидностью и действительным течением документального рассказа. Двинувшись дальше в намерении узнать из первых рук, что есть документальная проза, мы услышим нередко полярные суждения, высказанные писателями, чей авторитет обеспечен собственным литературным накоплением, читательским признанием.

Арман Лану, создавший, помимо новелл и романов, жизнеописания Золя и Мопассана, считает, что в этой области диапазон очень велик: от сухой хронологии до самого бредового вымысла. Лично ему по душе парадокс: биография есть безумное пари факта и художественного осмысления, ибо они, настаивает А. Лану, начала противоположные.

Известный болгарский прозаик Камен Калчев, на чьем писательском счету и роман о Георгии Димитрове, делает упор на исследовательский характер биографического жанра, отвергая при этом грань «дозволенного и недозволенного»: «Нельзя быть рабами вымысла и фантазии, также нельзя подчиняться и голой, безжизненной фактологии».

После «Жажды жизни», книги о Ван-Гоге, Ирвинг Стоун пришел к заключению, что «автор биографической повести должен превратиться в научного исследователя не в меньшей мере, чем врач в своей медицинской лаборатории». А медицинская лаборатория, как ведомо, не то место, где предаются фантазиям.

Прославившийся биографическими сочинениями Андре Моруа в книге «Типы биографий» выдвигает тезис: «Хороший портрет – это не только портрет схожий, но и художественное преобразование действительности».

Мнений столько же, сколько авторов, убедимся мы, поочередно выслушав Ю. Тынянова и Д. Фурманова, С. Цвейга и Л. Фейхтвангера.

Неизбежная, видимо, разноголосица склоняет нас, с одной стороны, к принятию широких границ и дефиниций, с другой – вызывает желание хотя бы относительной определенности, ясности. Хочется попытаться на частных примерах установить кое какие общие предпосылки успеха и неуспеха. Потребность тем более объяснимая, что впрямь наступил час документальной литературы (не в укор, не в умаление остальных жанров), массовых серийных изданий, когда к надежно зарекомендовавшим себя выпускам «Жизнь замечательных людей» и «Пламенные революционеры» присоединяются серии «Маленькая историческая библиотека», «Историко-революционная библиотека», «Борцы за великое дело», «Герои нашей Родины» и др.

В большинстве своем это книги с историческим уклоном, часто – биографические; список героев воистину необъятен. Серия «Пламенные революционеры» сводит нас с Кондратием Булавиным и с Григорием Котовским, Андреем Желябовым и Александром Михайловым, Михаилом Луниным и Сергеем Муравьевым-Апостолом, Джоном Брауном и Джузеппе Гарибальди, Яном Райнисом и Вячеславом Менжинским, Петром Смидовичем и Петром Красиковым… Перечисление имен необходимо лишь для того, чтобы составить представление о масштабах, размахе писательских интересов и читательского спроса. (Названные книги далеко не равноценны по своим историко-художественным достоинствам. Однако даже наименее удачные не снизили престиж серии, что показательно само по себе.)

Мы же предпочтем останавливаться на новых произведениях, поучительных прежде всего своими достижениями. Не гонясь за количеством, попытаемся уловить некоторые закономерности использования архивных источников при создании биографических портретов, как правило, людей революционного действия и мышления.

Что касается самих цитат, архивных выписок, перемежающих либо составляющих текст повести, то «дело, видите ль, не в том». Тем паче документы – единичные или многие – не возбраняется и выдумывать (стилизовать), как, скажем, Ю. Давыдов в повестях «Судьба Усольцева» и «Завещаю вам, братья…». Такие «подделки» требуют не меньших усилий, нежели поиски подлинных бумаг, досконального знания подлинных фактов, свободной ориентировки в архивных документах.

У В. Аксенова в «Любви к электричеству», романе о Л. Красине, калейдоскопическое мелькание документов – основополагающих и мимолетных, действительных и сочиненных. Они прихотливо монтируются, вплетаясь в затейливую круговерть, развертывающуюся на просторах от Сибири до Темзы, втягивающую толпы людей, реально существовавших и откровенно рожденных неутомимым авторским воображением.

Не станем сейчас судить: хорошо ли, плохо – стилизация, прихотливый монтаж, фигуры истинные и вымышленные. Это может быть обнаружено только в ходе непосредственного разбора, к которому мы теперь и переходим.

В повести В. Гусева о Михаиле Лунине – «Легенда о синем гусаре» – количество приводимых документов минимально (на то и «легенда»), – нового света на события они не проливают, – покаянные признания декабристов широкоизвестны, а лунинская статья «Взгляд на русское тайное общество с 1816 до 1826 года» напечатана еще Герценом. Но как Лунин читает самобичующие признания подполковника Поджио, измеряя глубину душевного расстройства писавшего, бесконечно сострадая и одновременно замечая орфографические ошибки, стилистические огрехи, сохраняя внешнюю невозмутимость, в сумбурном оговоре товарища видя горькое подтверждение собственных предположений! Да и читает он эти нервные, сбивчивые строки, ставящие и его, Лунина, под удар, в совершенно исключительных обстоятельствах: ему в каземат тайно принес их Боровков, правитель дел Следственного Комитета, испытывающий скрытую симпатию к декабристам и особенно к Лунину. Принес с желанием склонить Лунина к раскаянию, но в недрах души надеясь, что тот не раскается. Другие являют слабость, все являют. Лишь Лунин остается самим собой. Тем, каким был, каков сейчас, при чтении показаний Поджио, каким будет. Дабы удостовериться в лунинской несгибаемости, прикоснуться к ней, Боровков идет на риск, ставя под удар должность, карьеру, свободу, возможно жизнь.

Документ, трагически однозначный по сути своей, будучи прочитан Луниным в присутствии Боровкова, приобретает новый, расширительный смысл. Оправленный в контекст повести, он позволяет увидеть не только смятение Поджио, но и твердость Лунина, понять не только предшествующее, не только творимое сейчас Следственным Комитетом, среди деятелей которого и Боровков, но и предугадать будущее.

Пространно цитированные в конце книги письма, поденные записи, статья – это и есть будущее Лунина, наступившее после десяти – пятнадцати лет заточения. Скептически настроенный к планам «южан» и «северян», сознававший шаткость программы, несовершенство действий, он принял на себя ответственность и вину, отторгнув раскаяние, мольбы о монаршей милости. В ссылке Лунин бросает Никите Муравьеву: «…Все, что было до Сибири, – детская игра и бирюльки; наше истинное назначение – Сибирь; здесь мы должны показать, чего стоим».

Как показать, когда остроги, Петровский завод, когда Сенатская площадь и Петербург отделены быстрыми годами и долгими верстами?

Муравьев не понял, Волконский не поддержал. Лунин знал. Он размышлял, философски всматривался в историю народа, страны, в тайное общество.

«Синий гусар», герой Аустерлица и Бородина, прославленный дуэлянт и рыцарь-ловелас, собеседник Сен-Симона, приверженец католицизма, Лунин извлекал уроки из декабрьского восстания…

В «Легенде о синем гусаре», в подобных ей книгах сюжетный узел вяжется из разнородных нитей, среди них – и тянущиеся от архивных стеллажей. Всегда ли доступно проследить все нити, увидеть не только цитату, но и сцену, косвенно подсказанную ею, невольно подброшенную подробность?

Вопрос не праздный. С ответом на него сопряжено многое. И в творчестве писателя, и в нашем восприятии этого творчества.

Известив о том, что герой вошел во вкус канцелярских занятий, В. Савченко, подробно повествуя о Николае Васильевиче Клеточникове, не приводит образцы чернильного вдохновения будущего народовольца. Нет нужды. Это не записи Лунина, объясняющие незаурядность характера, неординарный склад ума, высвечивающие затемненные утлы в организации дворянских заговорщиков. Но и пренебречь бумагами уездной канцелярии, где корпел Клеточников, было бы опрометчиво. Они помогли в подборе красок, какими писатель рисует главный портрет, в обретении нужной интонации, а также открыли крымские, наименее известные страницы биографии героя, его ялтинское и симферопольское окружение. (Проблеме окружения, человеческой среды, общественной атмосферы в биографических повестях последних лет отводится непременное место, как правило, большее, нежели в аналогичных книгах довоенного времени.) Вот, оказывается, каким было умонастроение Клеточникова в крымский период, вот с кем он мог делиться своими зыбкими еще идеями: подлинные имена должностных лиц, воззрения, далеко не всегда соответствующие должностям. Таково первое, быть может, из несоответствий, подкарауливающих Клеточникова, готовящих последующее поразительное несоответствие, каким обернется судьба чахлого канцеляриста, проникшего в сердцевину «всероссийской шпионницы», как называли III Отделение, и уведомлявшего «Народную волю» о каждом шаге жандармов.

Несоответствие облика – поведению, прошлого – избранному настоящему, имущественного положения – революционным акциям отличает не одного Клеточникова. Тенденция тянется издалека. Еще Пушкина привлекали «белые вороны» -дворяне, принимавшие сторону Пугачева, бунтующих крестьян, в частности сын кронштадтского коменданта Шванвич (вспомним Алексея Швабрина из «Капитанской дочки»), Дубровский.

Ими, конечно, не исчерпывались архивные интересы Пушкина. Он читал «кабинетные бумаги» Петра, настоятельно добивался доступа к материалам, открывающим правду о делах и коллизиях, не всегда желательную царскому дому. Пушкин писал Бенкендорфу: «Более соответствовало бы моим занятиям и склонностям дозволение заняться историческими разысканиями в наших государственных архивах и библиотеках».

В России Пушкин – воистину зачинатель литературы, какую мы сейчас относим к документально-художественной. Он оценил богатство, которое дарует архивная папка, и не преминул им воспользоваться. Специалисты по архивам и пушкинисты (Б. Томашевский, С. Бонди, М. Чудакова, И. Фейнберг, Н. Эйдельман и др.) проследили, изучили эту его работу, движение гениальной мысли. Нам же сейчас хотелось бы сослаться на нее, дабы представить себе протяженность традиции, возобладавшей в новых книгах, ставших предметом нашего разговора. Немногих, но достаточно определенных и в своей преемственности, и в подверженности современным веяниям.

Если декабристы вообще были «белыми воронами», то Лунин из повести В. Гусева «белая ворона» вдвойне – настолько непохож на сотоварищей. Как непохож на остальных народовольцев и Клеточников. Психология «белой вороны» наиболее сложна и парадоксальна. «Дум высокое стремленье» преодолевает каноны устоявшегося, инерционного мышления, представления привилегированного класса, нередко требуя внутренней ломки.

Против царизма поднимались люди, менее всего от него пострадавшие, состоятельные, не ожесточенные нищетой. Николай Греч, писатель и соглядатай, доносил по начальству на декабристов: «В числе заговорщиков и их сообщников не было ни одного недворянина… Все – потомки Рюрика, Гедимина, Чингисхана, по крайней мере бояр и сановников, древних и новых». Как же это понимать? Совсем просто, полагает Греч. Виной всему – западные сочинения. «…Внушения к этим затеям произошли от книг немецких и французских… эти замыслы были чужды русскому уму и сердцу».

Истолкование под стать автору, осведомителю III Отделения, ненавидевшему вольное слово и отвергавшему какие-либо побуждения, кроме корыстных или внушенных дурными чужеземными сочинениями. Миновали годы, недолгие десятилетия, и новое поколение бунтарей – разночинцы, дворяне, русские умом и происхождением, составили шеренги «Народной воли». Они тоже не чурались западных книг, но всего им ближе – Герцен, Чернышевский, Добролюбов. Социальная база этого движения шире, чем декабристов, но упрощенные схемы здесь также непригодны. Всякий раз надо искать индивидуальные мотивы, решать загадки личности и окружения, конкретной биографии и исторического этапа. Всякий раз определять собственную писательскую позицию.

Перед аккуратистом, старательным и немногословным Клеточниковым открывались радужные перспективы чиновничьего преуспевания.

Тщательность, с какой В. Савченко демонстрирует канцелярские добродетели своего героя, сравнима с упорством В. Гусева, расписывающего гусарскую лихость Лунина. Игривое начало «Легенды», не нуждающееся в документальном подтверждении, круто меняется строгим рассказом об идеологах декабризма Никите Муравьеве и Пестеле, о неожиданной – после начальных страниц – близости к ним Лунина, мыслящего критически, сомневающегося, предлагающего себя в цареубийцы. За этим напряженным разговором угадывается документальная основа: взгляды Пестеля и Муравьева дошли до нас благодаря многим свидетельствам, цареубийство фигурировало среди обвинений, предъявленных Лунину. Такое не подлежит домысливанию.

В равной мере не могут быть плодом чистой фантазии, скажем, крымские беседы и встречи Клеточникова. Хотя степень документальности неодинакова. Неодинаковы пределы писательской трактовки, возможность и право дорисовывать. (Тут В. Гусев в более жестких границах.)

В изданиях серии «Пламенные революционеры», «Жизнь замечательных людей», в биографических книгах архивные источники переплетаются с вымыслом, дополняются им – то осторожно, то дерзко. Несомненный факт занимает место в ряду других, образуя некую цепь, получает своеобразную окраску. Не всяким документом она предопределяется, всего нежелательнее – априорность; нередко противопоказана краска, которая всего ближе. Лунину так бы и ходить в «синих гусарах». Чиновникам, окружающим в Крыму молодого Клеточникова, казалось бы, приличествует серый цвет. Получается же по-другому. Клеточникову попадаются люди яркие, самобытные, думающие о стране, народе, а предводитель дворянства – либерал не только на словах…

Индивидуальность автора, житейский и художественный опыт сказываются в постижении документа, в степени и форме зависимости от него, связанности им, в сосредоточенности на определенных деталях. (В. Савченко отмечает, например, каллиграфический почерк героя, умение лаконично и красиво составить бумагу – второстепенная подробность, едва ли не основополагающая для дальнейшей жизни Клеточникова.)

В сложных и тонких отношениях с документом обнаруживает себя – да еще как! – время прочтения. Один и тот же документ по-разному читается сегодня и читался лет сорок назад.

Книги о декабристах, о вожаках «Народной воли» выходили в 20-х – начале 30-х годов, выходят и ныне.

Сходство их не менее примечательно, чем различия. Новыми документами его исчерпывающе не объяснишь. Тем более у В, Гусева, например, не заметно каких-либо архивных открытий. Зато В. Савченко докопался в Крыму до малоисследованной архивной жилы. Ранее пущенные в обиход источники и недавно обнаруженные освещаются светом, падающим сегодня на архивные полки и на стол писателя. При этом освещении он, писатель, допрашивает документ. Цель, как и всякого допроса, – истина, правда. Однако художественная правда многозначна, многослойна, неисчерпаема. Документ, в том числе архивный, – средство ее раскрытия, постижения, воссоздания.

* * *

Нынешние биографические повествования об уже освоенных литературой именах (Желябов, Перовская, Михайлов, С. Муравьев-Апостол, Н. Муравьев, Пестель, Лунин и др.) не полемизируют со своими предшественниками, не пытаются их опровергнуть. Они делают новый – не последний, вероятно – шаг в постижении героя. Шаг, примечательный и по направлению, и по результатам. Им чужда сенсационность, эффектное «вдруг» раскрытой тайны, они менее всего склонны выпячивать документ, пусть и выигрышный, досель неизвестный.

У В. Савченко единственная уступка жанру авантюрных приключений – по черному полю обложки золотым тиснением: «Тайна клеенчатой тетради».

Ежели читатель соблазнится названием, надеясь на легкое, завлекательное чтение, его ждет разочарование. До клеенчатой тетради более двух сотен страниц, и говорится о ней буднично, походя, со спокойным упором на практическую сторону: тетрадь народовольцев для записи секретов III Отделения.

«Наталья Николаевна зашла в свой закуток и вынесла оттуда довольно толстую тетрадь в светлой клеенчатой обложке. Михайлов открыл тетрадь на первой странице, поставил дату – шестое марта, но, подумав, переправил шестерку на толстую единицу, сказав Наталье Николаевне, чтобы и она, когда будет записывать со слов Николая Васильевича, никогда не ставила точное число записи: это на всякий случай, для вящей маскировки источника сведений. Попросил Николая Васильевича повторить, не очень скоро, текст первого агентурного донесения и следом за ним записал…»

С большой помпой можно было бы это подать, завораживающе ведя «линию клеенчатой тетради», лихо манипулируя ее тайнами. Но автор, поманив заголовком, уклонился от крутых фабульных виражей, заставляющих сильнее стучать читательское сердце. Это не входит в его планы, он не хочет, чтобы у читателя дух захватывало.

Давних бомбовых разрывов, подземных галерей, хитроумно замаскированных явок, метких выстрелов из засады вряд ли достаточно, дабы кто-либо из нынешних литераторов, тяготеющих к историко-революционным темам, стал глотать архивную пыль. Подобного толка книг не заметно среди изданных в последние годы в сериях «Жизнь замечательных людей», «Пламенные революционеры». «Бомбовый масштаб» второстепенен. Первый план – мысли о настоящем и будущем народа, об организации, которая поведет его, о средствах, к каким прибегнет, о самом себе, наконец, о своем жребии в кризисном единоборстве. Таковы Желябов и Перовская в повести Ю. Трифонова, Михайлов у Ю. Давыдова, Лунин и Муравьев-Апостол у Н. Эйдельмана. Такова общая тенденция большинства книг о революционерах прошлого. Обозначилась она постепенно, не сразу. Вспомним здесь «жэзээловскую» биографию Чаадаева, написанную А. Лебедевым. Показательны сами споры вокруг этой книги, полемика по поводу судьбы мыслителя-затворника. Увлекательность не за счет динамичных событий, всевозможных непредвиденностей, но живой и заинтересованный, завязавшийся сегодня разговор с далёким собеседником, спор касательно его философских воззрений и надежд: согласие, сомнения, возражения. Автор не отказывается от преимуществ, приобретенных благодаря дистанции времени. Он пользуется ими так, как, по его убеждению, учит время. И его собственное, и время действия. Герои, однако, должны допустить подобный подход к себе, их эпоха – дать для него основания. Необходимо понять, почувствовать особенности, некогда схваченные писателем-декабристом А. Бестужевым-Марлинским:

«История была всегда, свершалась всегда. Но она ходила сперва неслышно, будто кошка, подкрадывалась невзначай, как тать… Теперь иное. Теперь история не в одном деле, но и в памяти, в уме, на сердце у народов. Мы ее видим, слышим, осязаем ежеминутно; она проницает в нас всеми чувствами. Она толкает нас локтями на прогулке, втирается между вами и дамой вашей в котильон… Мы обвенчались с ней волей и неволею, и нет развода, История – половина наша во всей тяжести этого слова».

История как предмет осознания теми, кто к ней причастен, кто прежде и сейчас думает о ней и ощущает своей половиной.

Рассматривая в отдельности повести Ю. Трифонова «Нетерпение» и Ю. Давыдова «Завещаю вам, братья…», я отмечал преобладающий интерес писателей к психологическим дилеммам, душевным борениям, преодолению внутренних препон и собственной нерешительности, к общественной атмосфере, в какой зарождалась «террорная доктрина» и совершались террористические акты1. Новые книги позволяют проследить закономерность, симптоматичность такого именно подхода, его художественную плодотворность, не отменяющую, естественно, другие пути и методы раскрытия темы. Слишком она богата, емка, чтобы мириться с каким-то одним принципом литературного воспроизведения. Да и тот, который мы сейчас отмечаем как преимущественный, не означает, будто писатели идут гуськом, след в след. Самое общее заключается в не совсем обычном, не исчерпывающем признаке: герои и авторы названных книг постоянно, напряженно думают и уповают на думающего читателя, не ленивого Мыслью. Это – умные книги.

Разумеется, названное достоинство не означает конечного рубежа в жанровом развитии. Умны, мол, психологичны, определенны в нравственной позиции; куда же дальше?

Куда – покажет время.

Мы убедились: документальная литература зависима не только от документа. Если последний неизменен в своей архивной дреме, то время, как известно, не стоит на месте, его неослабевающая власть не однажды скажется на судьбах героев и посвященных им книгах.

Снабдив повесть названием, откровенно сулящим детектив, В. Савченко углубился в медленное, исполненное бесконечных раздумий и колебаний врастание Клеточникова в «Народную волю». Расстояние, пройденное Клеточниковым с приезда на черноморское побережье для лечения виноградом до вступления в подпольную организацию и проникновения по ее заданию во «всероссийскую шпионницу», длиннее, по-своему примечательнее, чем то, какое ему остается пройти. На этом первом, большем отрезке с ним не происходит ничего сногсшибательного. Молодой человек хотел бы укрепить свое здоровье. Располагая скромными финансами, поступил на службу. Будучи от природы добросовестным и прилежным, обладая каллиграфическим почерком, исправно служит, удостаивается похвал начальства. Встречаясь с разными людьми, делится кое-какими соображениями и намерениями. Не с каждым, правда. Но и без излишней подозрительности. Его спрашивают о Нечаеве, Ишутине, с которыми поддерживал отношения в юности, он отвечает. Не скрывая сочувствия и несогласий. Никаких резких переломов, мгновенных прозрений. Странно оборвавшийся роман с Машенькой Шлеер ранит, но не выводит из состояния задумчивого равновесия, негромкого и сосредоточенного внимания к тому, что совершается вокруг, к коренным проблемам бытия, поискам смысла жизни, своего назначения. Общественные доктрины занимают не сильнее, чем искусство, – Клеточников любит музыку, увлекается живописью. Он не склонен выделяться, а коль кому-то и представляется загадочным – причина, видимо, в нежелании напускать таинственность, в откровенных и независимых словах. В этих рассуждениях (поступки пока что незначительны) личность выказывает себя раньше, чем революционер. Личность взыскующая, вечно неудовлетворенная собой.

Представление о человеке, вступающем в революционную борьбу, как о богатой, примечательной натуре, свойственно писателям, перелистывающим сегодня протоколы давних дознаний, ветхие письма и тюремные дневники, газетные комплекты, старательно подклеенные на сгибах. Для такого героя исключено безропотное, смиренное принятие сущего, компромиссное согласие с ним. Воссоздавать подобную личность – значит воссоздавать и течение, против которого она выступает. А также течение, к которому присоединилась. При таком воспроизведении диктуют непреложные факты биографии, истории.

Связав себя с ниспровергающим движением, сжигая за собой мосты, иной герой сохраняет право и на несогласие внутри свободно избранного направления. Как Михаил Лунин в повести В. Гусева. Гусарский вызов – теперь не дуэли и амурные похождения, но гордая уверенность в себе, обостренное чувство независимости, не мирящееся ни с казенными установлениями и указами, ни с покладистостью, душевной пассивностью друзей, их уходом в свои беды, в семейную жизнь. Он дорожит дружбой и не менее того – собственной суверенностью.

Лунин сомневался во многих аспектах декабризма, отошел от него, однако несгибаемо держался на допросах, в ссылке, сохраняя внутреннюю оппозиционность к тайному обществу. Как участник и историк одновременно. Его образ жизни в Сибири вызывающ по отношению к царизму и отличен от поведения товарищей, их ссыльного мышления.

  1. «Дружба народов», 1974, N 8; «Литературное обозрение», 1976, N 9.[]

Цитировать

Кардин, В. Допрашивая архивы / В. Кардин // Вопросы литературы. - 1977 - №7. - C. 42-81
Копировать