№5, 2006/Мнения и полемика

Дочь будетлян. Послание редактору и критику поэзии

Напоминание о пределах свободы в любой сфере деятельности сегодня чревато обвинением в политической некорректности. И тем более в отношении поэта и поэзии, поскольку давно и всем известно, что поэт – свободен, как птица, и имеет право на вольности… Впрочем, именно по этому поводу Пушкин не раз повторял в своих критических высказываниях одну шутку, которую потом перенес в «Египетские ночи»: «…признаться: кроме права ставить винительный падеж вместо родительного и еще кой-каких, так называемых поэтических вольностей, мы никаких особенных преимуществ за русскими стихотворцами не ведаем…» Но при этом тот же Пушкин не раз высказывался в пользу просторечия и хотел отправить русского поэта учиться языку у московских просвирен.

В XX столетии поэзия вышла на улицу, чтобы вслушаться в ее голос. Поэт-футурист провозгласил: «А если сердце к тревогам улиц пребудет глухо, / руби мне, грохот, руби мне глупое, глухое ухо!» (Н. Асеев). Уличное слово буквально загипнотизировало поэзию своей витальностью и стало образцом для речетворчества.

А что сейчас? Просвирен теперь нет, или, во всяком случае, их не так много, чтобы хватило на всех занимающихся писанием стихов. Да поэты и не печалятся по этому поводу. Поэзия переместилась с улицы в подворотню, открыв свой слух подзаборному жаргону. Это приводит в восторг одних и в печаль других, побуждая к вопросу: есть ли сегодня право у критика ограничивать «поэтические вольности» ссылкой на словарь литературного языка и его грамматику?

В начале 90-х годов прошлого века в одном из американских журналов вышла статья «Нужна ли нам поэзия?», в которой автор, Дана Джойя, говорит о явлении до чрезвычайности похожем на то, что происходит в русской поэзии сейчас. Собственно, удивляться нечего, мы всегда старались заимствовать у Запада стиль жизни и все, что только можно, а в новых условиях процесс этот протекает с еще большей интенсивностью. Только кажется, что впервые западное влияние не идет нам на пользу, совсем наоборот.

«Сейчас поэзия в Америке принадлежит субкультуре. Не являясь составной частью «мейнстрима» художественной и интеллектуальной жизни, она превратилась в специализированное занятие довольно небольшой и обособленной группы, плоды деятельности которой почти не выходят за ее пределы. Как отдельный класс поэты имеют определенный культурный статус. Подобно священникам среди агностиков, они все еще располагают остатками былого престижа, но как художники почти неизвестны». Такая ситуация сложилась «в период небывалого подъема поэзии <…> Но бум поэзии оказался удручающе закрытым явлением» (The Atlantic Monthly, May 1991).

Не правда ли, это про нас? Про то, что мы видим у себя сегодня. Прежде даже первая книга поэта выходила тиражом 10 000 экземпляров и расходилась в течение нескольких недель – читатель, можно сказать, сторожил ее появление, будучи предупрежден журнальными публикациями. Сейчас молодой поэт, публикующийся в столичных толстых журналах, нередко издает книгу за свой счет, и она может лежать на прилавке годами. Зная это, магазины просто не берут поэзию: «Н-ну, принесите 5 экземпляров… читателя-то нет!» И это при том, что выходят антологии современной поэзии, проводятся фестивали и биеннале… При отливе читательского интереса поэзия разлилась необычайно широко. Количество поэтов возросло в несколько раз. Специально создан по западному образцу институт премий – необходимый и спасительный. Но когда на премию (в Москве 2005 года) номинировано 88 книг и в жюри состоят 162 московских поэта, как извещает журнал «Арион», – результаты невольно вызывают сомнение: какой-то всеобщий референдум, плебисцит решает, «кому быть живым и хвалимым».

Отчего самая престижная и почитаемая область культурной жизни России сдвинулась на обочину и перестала занимать умы?

Причины более или менее ясны.

Во-первых, отпала необходимость сопротивления режиму и поэзия перестала брать на себя функции публицистики. В 60-е годы, помнится, строки «и руки улыбались, аплодируя, и ноги ухмылялись, маршируя» передавались из уст в уста и вызывали благодарный интерес к автору, персонифицировавшему, казалось, саму поэзию. Поэт в России в самом деле был «больше, чем поэт». Хотя что может быть «больше» в стране, где главный национальный герой, «наше все» – Пушкин?

Во-вторых, перед читателем открылись новые возможности – бизнеса, развлечений, путешествий, – потребовавшие дополнительных усилий и времени. Не ангажированный читатель отошел от литературы, оставив ее на попечение литераторов.

В-третьих – отмена цензуры. Боже мой, сколько зла она принесла культуре, как мы проклинали ее красные чернила два века подряд! «Это кровь, говорит, проливается, – Кровь моя – ты дурак!..» (Некрасов). Ничего подобного не претерпевала ни американская, ни английская, ни французская поэзия. Но есть большая разница между нормальным, эволюционным ходом развития и внезапной свободой, обрушившейся на нас в конце XX века. Еще Карамзин предвидел, что может произойти со словесностью при отмене цензуры, и говорил, что немедленно покинет Россию, бежит вместе с семьей куда-нибудь в Константинополь. Внезапная свобода обернулась смердяковской вседозволенностью. «Мы свободны! Не нужны никакие правила! Долой редактора! Говорим и печатаем, как хотим и что хотим!» – так читается основной месседж новейшей поэзии.

Сама-Москва Москвы реки повдоль.

Сама собой гуляю-не-хочу.

Примыслится: на грудь ему паду ль?

Но чаемого воздуха не чу.

Затем и удаляюся вперед,

Как по вагонам ходит проводник,

Лицо спины наставя на назад,

Смотря обратно, словно воротник.

 

Как вам нравится такое стихотворение? Как вам нравится «гуляю-не-хочу» в соседстве с «примыслится» и «на грудь ему паду»? А что может значит «чаемый воздух», которого гуляющая «не чу»? А песенно-фольклорное «удаляюся»? И совеем диковинное «наставя на назад»? «Смотря обратно» – можно так сказать? Какой смысл в этом отвратительном коверканье языка? Еще один пример:

Озноб, обнимающий талью.

Подставь ему профиль дочерний,

Как дерево, не улетая.

Ли – площадь под бременем черни.

И царь ты, и тварь ты, и дверь ты.

Пустуй, как парадная зала,

Тоскуя, как львица из вельда

Зевает у львиного зева.

Мурлыча на прозвище кисы

В ознобе, который, и ладно,

Тебя понимает – от кисти

Хвоста. Поэтапно. Полапно.

 

Кто-нибудь понимает, что происходит? Почему и царь, и тварь, и… дверь? Что значит «Ли – площадь…» и т.д.? Кому адресован совет (или приказ?): «Пустуй, как парадная зала»? и почему он тоскует, «как львица из вельда»? А «кисть хвоста» – это что? Что все это значит? На каком языке?

Дело не только в надругательстве над словом, над его словарной формой (автор уверен, что таким образом добивается выразительности). Чувство языка, необходимое поэту, состоит в умении правильно сочетать слова. Никакой словарь не скажет, найдено ли удачное словосочетание или образована режущая ухо нелепица. Надо слышать речь. Профиль нельзя подставить ознобу и профиль не может быть дочерним. Как это объяснить?

Приведенные мной стихотворения взяты из книги «Тут-свет» (СПб.: Пушкинский фонд, 2001) Марии Степановой, получившей две литературных премии: Андрея Белого и Бориса Пастернака. (Оба поэта перевернулись в гробу во время церемонии вручения!) Для тех, кто не имеет возможности полистать эту премированную книгу, скажу, что буквально все стихи в ней уродуют язык так, что трудно, а порой просто невозможно добраться до смысла.

А вот критик Лиля Панн («Новый мир». 2006. N 1) находит, что «прорывы грамматического своеволия Степановой работают на ритм». Помилуйте, «прорывы» у Степановой случаются, когда стихотворная строчка вдруг оказывается грамматически правильной и осмысленной (в книге «Тут-свет» это случается редко и потому такие случаи можно назвать «прорывом»), а с ритмом грамматика связана всегда одним и тем же образом: если в угоду ритму (а не смыслу) нарушена грамматическая правильность, автор не справляется с разме

ром. Это бывает у начинающих. Как правило у малоодаренных, из которых потом ничего не выходит.

Разумеется, я не думаю, что М. Степанова не умеет грамотно говорить по-русски. Более того, я понимаю ее стремление к раскрепощению, к свободе от диктата литературной нормы. Л. В. Щерба, по книгам которого учатся филологи, говорил, что художественность возникает при обоснованных отступлениях от нормы. Понятны и причины возникновения этой поэтики алогизма и аграмматизма: хочется уйти от банальной гладкописи (об этом речь пойдет ниже). Но я вижу, что результаты стараний плачевны. Даже, не побоюсь сказать, возмутительны. Недоуменными вопросами я демонстрирую свое восприятие и приглашаю читателя согласиться со здравым смыслом. Он, конечно, не всегда применим в качестве критерия, только ведь других способов аргументации в данном случае нет: литература – не математика, и доказательств того, что хорошо, а что дурно, быть не может. Считаю ненужным и даже вредным анализировать произведение, становясь на точку зрения автора, по законам, которые навязывает авторский замысел. Никакие «измы» – инфантилизм, алогизм, аграмматизм – не помогут адекватно прочесть текст. Иногда бывает полезен наивный взгляд Малаши, присутствовавшей на военном совете в Филях. В искусстве очень важно не потерять непосредственность восприятия – при наличии знаний, которые необходимы во многих случаях.

Некоторые критики ведут себя, как адвокаты, профессия которых обязывает защищать обвиняемого при любых обстоятельствах. В статье, которая называется «Метафизиология Марии Степановой», Лиля Панн с первых строк сетует на то, что русская поэзия редко заглядывала туда, «откуда человек рождается на свет <…> удовлетворяя свое любопытство к загадкам мироздания по ту сторону тела», и заявляет, что тело должно «перерабатываться в поэтический материал высшего качества». Может быть. В конце концов, почему бы нет… И есть примеры. Вспомним Баратынского, который, обращаясь к «безумной душе», оглядывается на тело:

…Ты дремлешь, а оно

Бессмысленно глядит, как утро встанет,

Без нужды ночь сменя,

Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,

Венец пустого дня!

 

Все зависит от того, как. Как словесно выражено, как звучит. Обозначенное местоимением и поставленное в конец строки в позицию переноса (анжамбемана), требующую глубокой паузы, тело становится поистине телесным. В других стихах у него, мы помним, сказано так: «Ты сладострастней, ты телесней / Живых, блистательная тень!» Искусство слова в самом деле заботится о чувственном восприятии изображаемого художником, но результат не связан с упоминанием того, «откуда человек рождается». Можно говорить о переживаниях «юного влагалища», как это делает Вера Павлова, и вызывать насмешливую улыбку, а можно говорить о телесности тени, как Баратынский в приведенных стихах, восхищая неожиданностью находки. Лиля Панн восторженно и велеречиво приветствует введение новой, как ей кажется, темы физиологии и болезни: «Русской поэзии физиология долго была скучна как вненравственная сфера бытия, но вот Степанова скуку развеяла окончательно, поставив вопрос о нравственности Творца в триптихе «Синяк»». Не буду цитировать весь триптих, приведу финал первой части, как его цитирует критик:

Там, куда уходит девство,

Соответственное действо

Ставит метку «не забудь»,

Чтоб, как родинки корчуют,

Исказив плечо и грудь

Иль другое что-нибудь,

Как еду тебя почует, –

 

В тридцать два синяк мне паспорт

На границе душ и кож.

 

Может быть, я чего-то не знаю, но мне непонятно, какое «соответственное действо» имела в виду Степанова и какую «метку» оно ставит? Синяк, конечно, может испортить вид плеча и груди – обезобразить, но не «исказить». Исказить можно лицо, а исказить грудь все-таки нельзя.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2006

Цитировать

Невзглядова, Е. Дочь будетлян. Послание редактору и критику поэзии / Е. Невзглядова // Вопросы литературы. - 2006 - №5. - C. 119-134
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке