№12, 1965/На темы современности

Доброе дело поэта

Существует много оснований к тому, чтобы историю польской поэзии послевоенного двадцатилетия делить на два периода: 1945 – 1956 и следующий – после 1956 года. В первом послевоенном десятилетии звучит главным образом голос поэтов старших поколений, тех, кто начал свой путь еще в старой Польше. Это ныне ушедшие от нас Л. Стафф, Ю. Тувим, В. Броневский и К. -И. Галчинский. Те годы были насыщены памятью о минувшей трагедии; переживания военных лет, равно жестокие, как и всеобщие, требовали своего выражения в поэзии. Младшее поколение, понесшее большие потери в подпольной борьбе с фашизмом, выходило из конспирации, с трудом приспосабливаясь к условиям постепенно налаживающейся жизни. Несколько молодых поэтов, дебютировавших томиками, тайно изданными в годы оккупации, погибли во время варшавского восстания. Молодые, которым удалось выжить, поднимали свой голос с усилием, так, словно у них не было опоры в традиции, либо они чувствовали ее бессилие, чтобы привычными средствами выразить в стихах драму войны.

Среди молодых поэтов, выступивших сразу после войны, Тадеуш Ружевич (род. в 1921 году), по единодушному признанию, был самым видным представителем своего поколения. Война застигла ровесников Т. Ружевича в момент, когда их сознание только формировалось. Те, кто успел в ‘нормальных условиях закончить образование, и те, кому винтовка заменила книжку, а партизанская борьба – университет, увидели по-разному ужасы войны. Писатели старшего поколения в своих бедствиях, горестях, страхе сохраняли душевные резервы, память о том, чем они жили раньше и к чему могли со временем, избавившись от кошмаров войны, спокойно вернуться.

У самых молодых не было таких резервов. В одном из ранних своих стихотворений Т. Ружевич писал:

Зачем я отворил глаза?

Накатывается на меня мир образов и

красок –

за валом вал,

за образом образ,

за цветом цвет.

Я отдан на растерзанье

ядовитой зелени,

ледяной синеве,

пронзительно-желтому солнцу,

язвительно-красным омарам.

И не умею насытиться.

 

Зачем отворил я слух?

Леня переполняют живые созвучия,

призрачные голоса умерших,

даже слеза, скрежеща, полосует лицо,

как алмаз, скользящий по стеклу,

и напряженная тишина

гремит, как барабанная шкура.

Несчастный, я слышу, как прорастают

травы.

 

Зачем я развязал язык

и утратил молчание-золото?

Что нового может сказать пустомеля

под солнцем?

Настежь распахнутый,

я не знаю заклятья,

чтобы замкнуться

в себе.

 (Перевод Д. Самойлова.)

Не случайно наиболее горькую, жестокую и беспощадную правду о гитлеровских концентрационных лагерях как определенной системе морального растления человека выразил в польской прозе ровесник Т. Ружевича Тадеуш Боровский (1922 – 1951), один из немногих молодых писателей варшавской группы, который хоть и вышел живым из лагерного ада, но так никогда и не смог вырваться из круга трагического беспокойства. Беспокойства за судьбу человека и судьбу цивилизации в страшные годы, опрокинувшие все ранее существовавшие критерии и понятия.

Не случайно также, говоря о стихах Т. Ружевича, критики сопоставляли их с прозой Т. Боровского. И для Т. Ружевича война была прежде всего моральной катастрофой. И он – благодаря своему необычайному таланту – из самых глубоких переживаний своей молодости извлек наиболее полный художественный эффект: сумел до конца, до самого дна высказать человеческую правду своих испытаний. В стихотворении «Спасенный», вошедшем в его первый сборник, Т. Ружевич писал:

Мне двадцать четыре года.

Меня гнали на убой,

но я уцелел.

Эти слова – плоские и значат одно и то же:

человек и зверь,

любовь и ненависть,

враг и друг,

тьма и свет.

Человека убивают так же, как зверя,

я видел:

фургоны изрубленных людей,

которых никто не воскресит.

 

Эти понятия – слова, не более:

добродетель и преступление,

правда и ложь,

красота и уродство,

мужество и трусость.

 

Добродетель и преступление одного роста,

я видел:

человека, бывшего одновременно

добродетельным и преступным.

 

Ищу наставника и метра,

чтоб вернул мне зрение, слух и речь,

чтоб еще раз нарек вещи и понятия,

чтоб отделил свет от тьмы1.

В стихах Т. Ружевича прежде всего поражает стремление автора к максимальной простоте; он сторонится всякого украшательства, говорит как бы шепотом, но в полный голос. Он пользуется стихом, лишенным нарядного поэтического одеяния до такой степени, что его можно принять за обыкновенную прозу, разбитую на строки. Стихи эти отличает от прозы только необычайный внутренний заряд драматизма, только самое содержание, которое как бы служит протокольной записью переживаний.

Здесь надо заметить, что в ту пору, когда впервые выступил Т. Ружевич, творчество польских поэтов старшего поколения в формальном отношении было представлено двумя течениями: традиционным, которое еще пользовалось в значительной мере классической строфикой, ритмом и рифмой, и так называемым «авангардным», которое тяготело, если говорить о явлении в целом, к новым поэтикам XX века, а в лице своих виднейших представителей формулировало собственную программу, демонстративно порывающую со всякими традициями, вплоть до символизма, провозглашало лозунги новых поэтических канонов, стремилось к крайней лаконичности и сдержанности чувств, боролось с романтической риторикой и сентиментализмом, создавало новый поэтический язык, оперирующий отдаленной метафорой, эллипсом, видоизмененным синтаксисом.

С самого начала было ясно, что Т. Ружевич примыкает именно к этому второму, «авангардному», течению поэзии, виднейшим представителем которого является – с середины 20-х годов – Юлиан Пшибось (род. в 1901 году). Девиз Ю. Пшибося – «поменьше слов», – поставленный в заголовке одного из сборников его стихов, кажется, приглянулся и Т. Ружевичу, точно так же, как и требование конкретности образа, выражения чувств исключительно через их поэтические эквиваленты; отказ от «наименования» чувств и молниеносно сменяющихся настроений как бы свидетельствует об общей позиции поэта довоенного «авангарда» и его ученика. Бунт против символизма соединяется здесь с явно антиметафизической направленностью; важно прежде всего то, что можно проверить, увидеть своими глазами, – материальный мир фактов и вещей.

Но в позиции Т. Ружевича проступает не только сходство с позицией Ю. Пшибося, а видны и различия с ней. Очень скоро стало ясно, что понятие лаконизма отнюдь не одинаково для довоенного «авангарда» и для его современных последователей. Для Ю. Пшибося оно означает такое уплотнение поэтического языка, которое – под флагом борьбы с риторикой и банальностью чувств – ведет к исключению всего, что напоминает разговорную речь. Поэтическая речь должна быть ее противоположностью, а каждый поэтический оборот обязан иметь множество значений, заключать в себе возможность многообразного истолкования. Этой цели служит нагромождение метафор, разновидность украшательства – поэтически нового, но все-таки украшательства.

Все это совершенно чуждо взглядам Т. Ружевича на поэзию. Метафора, хоть и трудно сказать, чтобы он ею не пользовался, отнюдь не является его божеством. Напротив: он объявит решительную борьбу гипертрофии ее и вообще всякой поэтической нарядности. Уже в 1951 году в стихотворении «Поэтика» он пишет:

  1. Здесь и далее стихи в переводе Б. Слуцкого.[]

Цитировать

Матушевский, Р. Доброе дело поэта / Р. Матушевский // Вопросы литературы. - 1965 - №12. - C. 64-76
Копировать