№8, 1982/В творческой мастерской

До самых последних дней…

К началу лета 1948 года я окончательно решил оставить Московский геолого-разведочный институт и попробовать поступить в Литературный. К тому времени, вернее, именно тогда меня по рекомендации М. Исаковского два раза напечатал журнал «Советский воин». Исаковский, первый поэт, с которым я познакомился в своей жизни, прочел самодельную тетрадочку моих стихов и, как говорили прежде, принял во мне живейшее участие – тепло и душевно меня поддержал.

Ободренный своими профессиональными успехами, я заявился в «Комсомолку». Отделом литературы и искусства руководил тогда В. Кукушкин, а стихами занимались В. Дмитриева и Е. Смирнова. Можно сказать, что через них прошла вся послевоенная молодая поэзия. И они тоже дважды напечатали меня в течение месяца.

Их отличала внимательность и жесткость, интерес и категоричность, даже безапелляционность в оценках и суждениях. Вероятно, такое было время. Во всяком случае, общение с ними при самом добром их отношении не всегда бывало легким. Думаю, однако, что это сослужило мне хорошую службу – и тогда, и для последующего. У меня осталось к ним обеим чувство искренней благодарности.

Они считали своим долгом быть в курсе дел и жизни авторов – интересовались, расспрашивали, помнили.

Однажды, когда я сидел на громадном редакционном диване в их комнате, они заговорили обо мне так, словно меня здесь не было, – у них была такая манера.

– Нужно показать его Павлу Григорьевичу! (Пал Григоричу!..). Я не знал, кто такой Павел Григорьевич и зачем меня нужно

ему показывать. Правда, виду я не подал, но уяснил всего лишь, что, пожалуй, я уже заслужил, чтобы меня показать Павлу Григорьевичу.

Наконец я не выдержал и спросил, кто же это.

– Как! – вскричала Валентина Георгиевна с преувеличенным негодованием. – Он не знает! Ан-то-коль-ский!

Так бы и сказали. Как раз Антокольского я знал.

Незадолго перед этим, к 30-летию советской власти, вышла обширная серия книг – по большей части, а может быть и исключительно, лауреаты. По мысли издателей – на века. Но кое-что, видимо, осталось. В этой золотой, как ее полуофициально называли, серии (потом еще немало было золотых серий) преобладала проза, но была представлена и современная поэзия, и среди прочих – Павел Антокольский. У меня была эта книга, я читал ее всю подряд, и многое задевало – и из раннего, особенно о любви, и, конечно, поэма «Сын». Как у каждого молодого человека, недавно вернувшегося с войны, у меня было особенное, острое отношение к родителям погибших. И вот поэт – старый поэт, по моим тогдашним представлениям, – пишет об убитом на войне сыне. Сама ситуация была в высшей степени трагической, не могла не поразить.

Прощай. Поезда не приходят оттуда.

Прощай. Самолеты туда не летают.

Прощай. Никакого не сбудется чуда.

А сны только снятся нам. Снятся и тают.

 

Мне снится, что ты еще малый ребенок,

И счастлив, и ножками топчешь босыми

Ту землю, где столько лежит погребенных.

 

На этом кончается повесть о сыне.

 

Сколько в этом боли – уже до конца! И незадолго перед этим:

На веки веков восемнадцатилетний.

Я не так давно услыхал в Политехническом, а потом и прочел стихи Михаила Луконина «Коле Отраде» времен еще финской войны. И там были строчки:

Он

останется

слишком двадцатилетним,

слишком юным,

для того чтобы дальше стареть.

Прочитав Антокольского, я понял, как в поэзии и в судьбе все может быть связано, сплетено, сопряжено.

Мне было велено звонить в редакцию и здесь узнавать, когда же маститый поэт меня примет. Однако ждать пришлось недолго. Уже на другой день мне сказали:

– Завтра в четыре часа.

Антокольский сам открыл мне дверь и провел в кабинет. Свидетелем нашего разговора был только черный пудель, который вел себя весьма вольно: обнюхивал меня, терся, клал голову мне на колени, чем отвлекал и смущал. Хозяин изредка его одергивал.

Антокольский показался мне старым (он был старше моего отца), кабинет огромным и таинственным, где невозможно все охватить и рассмотреть.

Я принес ту же самую тетрадочку, которую за полгода до этого читал Исаковский. В нее было переписано от руки, подряд, сплошняком, стихотворений двадцать (сейчас так издают стихи – «в подбор»).

Он, так же как Исаковский, сразу в нее углубился. Только Исаковский читал молча, спокойно, лишь изредка чуть слышно себе подмурлыкивая, а Антокольский беспрерывно откашливался, хрипел, крутил головой, дергал плечом, разжигал затухавшую трубку.

Я сидел ни жив ни мертв.

Поразительно, но они оба, фактически одновременно, поддержали меня, по сути, за то же самое. Антокольский, правда, выделил другое, но это уже детали:

Где-то были музыка и свет,

Где-то были книги и цветы.

Мертвый отблеск вспыхнувших ракет

Крыши вырывал из темноты.

 

Они двое, столь далекие друг от друга в искусстве, больше, чем кто бы то ни было, не жалея сил и времени, занимались молодыми. Только Исаковский, как правило, совсем начинающими, а Антокольский – и уже признанными.

В том моем стихотворении о крышах была строчка: «В старом здании на Моховой».

– Университет? – спросил Павел Григорьевич.

– Нет, геолого-разведочный, он там же, рядом. Антокольский стал меня расспрашивать и, как буквально все, посоветовал попробовать совместить геологию с поэзией (к сожалению или не к сожалению, но это у меня не получалось).

– А Литературный что же… Конечно, среда. Ну, прочтете дополнительно сотню книг…

Тогда меня удивило, что он знает, сколько я должен прочитать. В дальнейшем я понял, что он имел в виду книги, которые человек должен прочесть обязательно.

В следующий раз я увидел его уже в Литературном институте. Он меня тут же узнал, назвал по имени, но еще на «вы», подал руку. Впрочем, не помню точно, с какого времени, но, кажется, скоро он стал звать меня на «ты». Он был на «ты» почти со всеми молодыми, в отличие, скажем, от Твардовского с его некоторой чопорностью.

Антокольский же нескольким своим любимцам даже разрешал называть себя Павликом. Конечно, это шло от игры, от Турандот, от сугубо вахтанговского.

Тогда, в сентябре сорок восьмого, в Литинституте был традиционный вечер встречи и знакомства, стихотворный турнир, который вел Антокольский, потом веселье, танцы, тут же буфет, и вдруг я увидел метра, отплясывающего по-пиратски со столовым ножом в зубах ничуть не заботящегося о профессорской репутации.

 

 

Я занимался в другом семинаре, но бывал и у него, – это ничуть не возбранялось. Он мог, войдя в аудиторию, громко обратиться к своим питомцам:

– Здорово, урки!

Потом ему этих «урок» припомнили/

А ведь это всего-навсего реплика Кости-Капитана из «Аристократов» Погодина. Он же был насквозь человеком театра.

Он был шумен, ярок, экспансивен, общителен.

Его отличала поразительная доброжелательность.

…Первую

задорную строфу

матрос в Литинституте

на Тверском

читает Антокольскому

баском, –

написали когда-то в своей коллективной поэме (а может быть, длинном стихотворении) Гудзенко, Луконин и Межиров.

Антокольский потерял на войне единственного сына. Именно этим трагическим обстоятельством склонны некоторые объяснить его тягу к молодежи. Но ведь он всей душой поддерживал и предвоенное поколение Симонова и Алигер, ведь он перенес свою любовь и на тех, кто пришел вслед за нами, – Евтушенко, Ахмадулину. Военное поколение поэтов было ему особенно мучительно близким. Помочь каждому из нас всем, чем он только мог, стало для него истинной потребностью.

И здесь он тоже перевес множество жестоких ударов. Он пережил своих учеников – Алексея Недогонова, Семена Гудзенко, Веронику Тушнову, Михаила Луконина, Сергея Орлова. Думаю, не будет преувеличением назвать их его любимыми учениками. Как он гордился ими, восхищался!

Павел Антокольский – это явление нашей культуры, человек и художник, связующий времена. Кого он только не знал, с кем не общался!

Помню, мы ехали в Ленинград, в купе были Луконин, Р. Рождественский с женой и я, потом из другого вагона пришел Павел Григорьевич, которому было там скучно, и начался обычный в таких случаях длинный, разбросанный разговор, вернее, беседа. «Стрела» отправляется перед полночью, пока устроишься, освоишься, поговоришь или послушаешь – смотришь, скоро утро.

Антокольский рассказывал, – и мне запомнилось, – как он, выйдя с поэтического вечера, пошел один и вдруг увидел, что впереди него идет только что выступавший Александр Блок, тоже в одиночестве. На нем было пальто с поднятым воротником, в руке горящая папироса. И тут он бросил эту папиросу, и она, светясь, пролетела по дуге и упала в черную петроградскую воду. И все! Но Антокольскому (и мне тоже!) это врезалось в сознание.

Бесчисленно общался я с ним – на бюро Секции поэзии, на заседаниях редколлегий «Дня поэзии», просто в жизни.

Это именно тот случай, когда к словам «литературная работа» естественно добавляется – «литературная деятельность».

Он много переводил – лучших поэтов Грузии, Азербайджана, Франции. Или вот держу в руках когда-то подаренную мне прозаическую – со стихотворными вкраплениями – книжку «Сила Вьетнама». Путевой журнал. И сейчас, более чем через двадцать лег после выхода, – это увлекательное чтение. Может быть, в большей степени, чем прежде.

Мы привыкли, что есть Антокольский – с его прихрамывающей походкой, с его палкой, с его голой головой и хриплым голосом. С его добротой и неостывающей заинтересованностью поэзией, театром, всеми, с кем он общался, всем, что он читал.

Еще при его жизни я начал стихи – не то чтобы о нем, но как бы с него. Но не успел тогда закончить.

Не горец, не из сакли,

Где облако в дверях.

Но годы не иссякли

И кое-чем дарят.

 

Те годы так гудели,

Что звон в крови возник.

И как он, в самом деле,

Протиснулся сквозь них?

 

Сквозь горе и отраду,

Да так вот – не робей!

Он скачет по Арбату,

Московский воробей.

 

Московский долгожитель –

Сквозь дождь и снежный дым.

А вы им дорожите ль?

Так дорожите им.

Он был Антокольским до конца – живым, добрым, энергично общительным.

Вдруг он слег и стал угасать. И здесь он тоже был стремителен. Он позвонил одному моему другу и сказал:

– Если хочешь попрощаться, приезжай немедленно, а то опоздаешь. Я ухожу…

Тот еле успел.

Его хоронили в хмурый октябрьский день. Сеялся дождик. Я был нездоров, но, разумеется, поехал.

(Расскажу в скобках, что за семь лет до этого, в декабре семьдесят первого в Москве была повальная эпидемия гриппа. Я тоже лежал, причем в течение недели температура не опускалась ниже тридцати девяти. Проснешься утром, вроде легче, пропотел, – глянешь, 39,6°. Как будто в особую сеть включили. Ко мне приехал дорогой фронтовой друг Борислав Бурков из Котласа, жил у нас дня три, заходил ко мне в комнату. Около моей постели стоял телефон, мне звонили друзья, потом мне сказали: умер Твардовский, – я, конечно, знал, что он умирает, – рассказывали о похоронах… Когда я наконец выздоровел, я никак не мог понять, действительно ли это было или привиделось в бреду – приезд друга, смерть Твардовского…)

А здесь я был простужен, с небольшой температурой. Я приехал в ЦДЛ заранее. Гроб только что выставили в Малом зале. Народ почти еще не собрался. Я подошел, постоял и, поднявшись наверх, в комнату Объединения поэтов, стал смотреть в окно на мокрые крыши.

Вошел Симонов, поздоровался и сказал, что гражданскую панихиду здесь будет вести он, а меня просит провести траурный митинг на кладбище. Я объяснил, что нездоров и на кладбище, наверное, не поеду. И как бы в подтверждение своих слов невольно вынул из кармана начатую упаковку этазола. Симонов усмехнулся, кивнул и сказал грустно, что он понимает, потому что сам болен, и попросил меня выступить в таком случае здесь, от Московской писательской организации.

Ни я, ни, вероятно, он не знали, что ему останется жить менее года.

Мы спустились вниз. Зал уже был полон, люди теснились в дверях. Люди, пришедшие проститься с удивительным человеком, поэтом, художником, учителем – Павлом Григорьевичем Антокольским.

Это было очень трогательное, искреннее прощание. Чем больше проходит времени, тем более нежно, благодарно и восхищенно я к нему отношусь. Такая личность даже в нашей щедрой литературе – большая редкость.

«ГОРЧИТ, ДОЛЖНО БЫТЬ, НА ГУБАХ»

Обычно даже личное знакомство с писателями старше нас начинается с их книг. Так было и здесь. Не вспомню точно, когда я впервые услышал это имя. Может быть, перед войной, а скорее уже позже. Во всяком случае, строчка «Любовь – не вздохи на скамейке» и дальнейшее обоснование этого положения во время войны и сразу после нее почему-то буквально поражали. «Любовью дорожить умейте…» Я узнал эти слова от девушки, как раз не умевшей его дорожить.

Щипачев был сверхпопулярен. И не только у нас, – его, например, знала вся Чехословакия. Однако он был очень скромен. В этом я, разумеется, удостоверился позже. А едва вернувшись с войны, я среди прочих купил и его книжку и прочитал от корки до корки. Это была книжечка маленького формата – «Лирика» («Молодая гвардия», 1947). Она сейчас передо мной. Серый коленкоровый переплет, мелкий убористый шрифт. На фронтисписе рисованный портрет поэта работы художника Л. Щипачева («Видимо, сына», – подумал я). Цена книжки семь рублей. Еще тех, перед самой реформой.

Сейчас, листая ее, я сразу наткнулся на строки:

Здоровьем я на батьку не в обиде,

Но до ста все ж навряд ли доживу…

Тогда я таких строк не замечал. Но запомнилось многое. Стихи в те годы усваивались не памятью, а словно всем организмом. Запомнились стихи о детстве и молодом буденновском бойце, погибшем в бою, и о любви, конечно. Но опять же вызвала внутреннее сопротивление, почти рассмешила строчка:

Тебе исполнилось сегодня тридцать восемь…

(«Тридцать восемь?! Да о чем это он?..»). Возрастная самоуверенная наивность. А ведь казалось: все уже знаю, – за спиной война. Но запомнилось и классическое щипачевское:

Пускай умру, пускай летят года,

Пускай я прахом стану навсегда.

 

Полями девушка пройдет босая.

Я встрепенусь, превозмогая тлен,

Горячей пылью ног ее касаясь,

Ромашкою пропахших до колен.

Чем задели эти стихи? Неподдельностью чувства, именно чувства, и тем, вероятно, что это мне было близко лично, биографически: поля, пыль, лежащие в земле товарищи.

И может быть, тоже зацепив каким-то военным отголоском, осталось в памяти – на десятилетия – стихотворение «Тема»:

Не пишется что-то совсем.

День кажется мелочен, длинен…

Суконный курсантский шлем

Забытый лежал в нафталине.

Жена открывает сундук –

Еще и не брезжила тема,

Но зноем и степью вдруг

Пахнуло от старого шлема.

Мы с солнцем вставали вместе.

Росинки дрожали, как ртуть…

Опять, как от жажды, от песни

Пересыхает во рту.

Остальное ведь тогда никак не могло меня касаться – «не пишется». А может быть, подсознательно уже и хотелось, чтобы порой не писалось.

Потом другие поэты и дела заслонили от меня Щипачева.

Познакомился я с ним лично в начале 50-х, когда меня, только что принятого в члены Союза писателей, избрали в бюро Секции московских поэтов. Степан Петрович был председателем секции.

Вижу его, седого, корректного, сидящего во главе длинного стола в нашей «восьмой комнате» – гостиной старого олсуфьевского особняка – напротив давно потухшего камина с изящной мраморной головкой над ним. Я никогда не слышал от него грубого или соленого слова. Этого даже нельзя было себе представить в его устах. А ведь у иных, как известно, выскакивало всякое, – поэты! Он порою мог зардеться от подобных вещей – как девушка. И ведь не в салоне воспитывался – в бедняцкой семье, батраком с малолетства, в кавалерийском училище, на войне. У него это было врожденным качеством. Никогда я не слышал от вето даже повышенного тона.

На заседаниях бюро среди словесного фейерверка (Светлов, Антокольский, Луговской, Смеляков, Луконин, Кирсанов) он мог показаться несколько пресным. Но так только казалось. У него было свое. Он не острил, не говорил афоризмами. Он просто говорил – спокойно, негромко, уважительно – ко всем, хотя иногда, если считал необходимым, и жестко. Последнее давалось ему нелегко.

И если не всегда можно было согласиться с его оценками и пристрастиями (хотя чаще соглашались), то никогда нельзя было поставить под сомнение его заинтересованность, объективность, доброжелательность.

Я плачу над счастливою строкой,

Пусть написал ее не я – другой.

 

Это одно из главных, драгоценных свойств Щипачева.

Не знаю случая, где бы он покривил душой. Благородство, честность, порядочность были у него порой почти утрированные.

Многое вспоминается. Вот поездка в Ленинград, на выступления. Тогда почти каждый год ездили друг к другу в гости московские и ленинградские поэты. 1961 год, небольшая группа – Щипачев, Светлов, Барто, Тушнова и я. Теперь уже никого, кроме меня, не осталось.

Цитировать

Ваншенкин, К. До самых последних дней… / К. Ваншенкин // Вопросы литературы. - 1982 - №8. - C. 132-157
Копировать