№4, 1996/История литературы

Диагноз

1

Зимой 1918 года поэт и будущий превосходный мемуарист и переводчик Владимир Алексеевич Пяст перестал раскланиваться со своим другом Александром Александровичем Блоком. В этом разрыве отношений, длившемся три года, не было ничего личного, бытового или интимного: они не сошлись не характерами, а идеями. В том расколе российской интеллигенции, который по своей драматической сути многократно превзошел все прежние несогласия, разногласия и раздоры, пробным камнем для самоопределения каждого стало отношение к большевистскому перевороту. Пяст принадлежал к его противникам. Блок написал «Двенадцать» и статью «Интеллигенция и революция». И хотя поэма двойственна, смутна, не до конца, нам кажется, разгадана и посейчас, хотя тем, кто «на горе всем буржуям» жаждет разжечь мировой пожар, он готов прикрепить на спину бубновый туз – знак уголовника-каторжанина, тенденция поддержки совершающегося была очевидна. И этого Блоку не могли тогда простить многие, не один лишь Пяст.

Публикуемая подборка – фрагменты подготовленной в 1991 – 1993 годах, но так и не нашедшей издателя книги «Декольтированная лошадь. Литература и власть в советской России», в которой впервые были собраны все статьи, заметки и рецензии В. Ф. Ходасевича, относящиеся к заявленной в подзаголовке теме.

Примирение наступило после пушкинской речи Блока в феврале 1921-го. Ходасевич рассказывает об этом так: «Она как будто была о Пушкине, – но не о Пушкине только. Говоря о высоком избранничестве поэта, об «испытании сердец гармонией», он расставался с недавним своим соблазном – соблазном близости к большевизму» 1.

Отчего он возник, этот соблазн, этот морок, которому поддалось не так уж мало мастеров культуры? Вопрос трудный, болезненный, но неизбежный. Трудность и болезненность связаны не столько с прошлым, сколько с настоящим. То мрачное состояние, в каком оказалось наше общество сегодня, беспросветность жизни, развал всего привели к реакции вполне понятной – пристальному и пристрастному вниманию к тому, что насильственно было пресечено в октябре семнадцатого года. Но внимание это выборочно: хорошее превозносится, часто – с малосимпатичным истерическим придыханием, плохое не упоминается или тоже выдается за хорошее. Возник перекос в другую сторону: «проклятое царское время» превращается во многих умах, не обремененных знанием подлинной истории России, во время, прекрасное во всех отношениях. А это значит, что те, кто не уберег его тогда, кто отрекся от него, были глупцами, в лучшем случае – слепцами, ибо от добра добра не ищут. Таково уж свойство и индивидуальной и коллективной памяти – забывать дурное или превращать его во второстепенные, не играющие решающей роли эпизоды. Особенно если новые беды превосходят прежние. Разве не слышим мы, скажем, вздохов не только по сталинской, а и по брежневской эпохе, когда хоть и разворовали страну, превратив ее в уголовную «малину», занимающую шестую часть суши, но «был порядок». Совсем по шварцевскому «Дракону».

Однако жившие тогда, в «проклятое царское», были иного мнения. Они ощущали, что режим исчерпал себя, что гниение власти отравляет общество продуктами распада. И ведь так понимало положение большинство – не потому ли столь бескровен и радостен был Февраль? Комплекс вины перед своим народом, завладевший интеллигентским сознанием, идея искупления ее страданием были настолько сильны, что частью «цвета нации» и Октябрь оказался воспринят как горькое, страшное, но справедливое возмездие за грехи отцов. И тот же Александр Блок в том же январе, когда были написаны «Двенадцать», выступил, как уже сказано, со статьей, в которой приветствовал намерение большевиков «переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью» 2.

Если это и соблазн, то в основе его лежит иллюзия, будто завоевание свободы, эйфория от которой еще не успела испариться, обретение грядущей чистоты и радости совместимы с насилием, направленным, по утверждению тех, кто его вдохновлял и совершал, «во благо», с беспощадной, не-рассуждающей мстительностью прошлому и «бывшим» только потому, что это именно прошлое и «бывшие».

«Мы наш, мы новый мир построим…»

Впрочем, позже, очевидно, подспудно имея в виду и себя самого, Ходасевич корректирует свою точку зрения. Он публикует в «Возрождении» (15.XI.1928) статью «Большевизм Блока», где о соблазне уже нет ни слова. Наоборот, говорится о «попытках большевиков «примкнуть к Блоку», откуда следует вывод: «Не он пришел к большевикам: это они его «запятнали братством».

Однако это более позднее, отстоявшееся мнение. Тогда же, так сказать, в горячке будней, Пяст отворачивается от Блока. А другой поэт, Борис Александрович Садовской, порывает с Владиславом Фелициановичем Ходасевичем. И все происходит по одной и той же причине: близость к большевизму. Да и как иначе может судить Садовской, если им получено такое письмо (3.IV.1919): «Большевики поставили историю вверх ногами: наверху оказалось то, что было в самом низу, подвал стал чердаком, и перестройка снова пошла сверху: диктатура пролетариата. (Ходасевичу, пусть сквозь сомнения и колебания, пока еще мнится, что так и есть, что у власти именно пролетариат, а не новые аппаратные структуры, опирающиеся на люмпенскую массу. – М. Д., И.Ш.) Если Вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же Вам будет по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? (Курсив наш. – М. Д., И. Ш.) Меня от нее тошнит и рвет желчью. Я понимаю рабочего, я по какому-то, может быть, пойму дворянина, бездельника милостию Божиею, но рябушинскую сволочь, бездельника милостию собственного хамства, понять не смогу никогда. Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту Милюковых, Чулковых и прочую «демократическую» погань» 3.

Этого уже достаточно, чтобы очертить круг его приязней и антипатий. Но Ходасевич идет дальше и добавляет – совсем как Блок, избравший Христа водителем двенадцати: «Знаю и вижу «небесное» сквозь совдеповскую чрезвычайку». Более того. Он прямо заявляет Садовскому: «Я понял бы Вас, если б Вы мечтали о реставрации. Поймите и Вы меня, в конце концов приверженного к Совдепии. Я не пойду в коммунисты сейчас, ибо это выгодно, а потому подло, но не ручаюсь, что не пойду, если это станет рискованно» 4.

Мы имеем здесь дело не с минутным настроением, не с проявлением духа противоречия как издержки крайне независимого и строптивого характера, а с устойчивой на тот момент убежденностью. Почти через год, когда отношения восстановились, Ходасевич ни от чего не отрекается. Он отвечает на письмо Садовского (10.II.1920): «Немного обидно мне было прочесть Вашу фразу: «Я не знал, что Вы большевик». Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу». А что формально он не состоит в правящей партии, так на то есть причина, диктуемая кодексом чести: «Как же Вы могли предположить, что я, не разделявший гонений и преследований, некогда выпавших на долю большевиков, – могу примазаться к ним теперь, когда это не только безопасно, но иногда, увы, даже выгодно?» 5

Итак, если и не идиллия, то нечто близкое к ней: многое «глубоко по сердцу». Что же должно было произойти, чтобы ясно и однозначно выраженная симпатия обернулась резким неприятием идеологии и практики большевизма? Только ли положение эмигранта, уже самим фактом отъезда как бы подтвердившего невозможность сосуществования с властью, их несовместность, определило жесткую тональность критического многолетнего монолога Ходасевича? Это, разумеется, сыграло, не могло не сыграть заметную роль, но главное все же в ином. Если вчитаться и вдуматься в его воспоминания, эссе и статьи, то можно заметить, что движет им не ненависть к прежним привязанностям, не стремление доказать свою эмигрантскую благонадежность, а чувство куда более сложное, связанное с крахом иллюзий и потому неизменно имеющее привкус горечи – даже и в сарказме, о чем он сам и сказал однажды. Сказал, конечно же, как и всегда, правду.

Через пять лет после смерти Ходасевича, в 1944 году, его друг – публицист и критик Марк Вишняк – напечатал в седьмой книге нью-йоркского «Нового журнала» воспоминания о нем. Там очень точно, на наш взгляд, обозначено то психологическое состояние, в котором находился Ходасевич, когда приступил к своему обширнейшему советскому циклу, и которое сохранялось, хотя и было переменчивым по интенсивности, все семнадцать лет эмиграции. Это свидетельство подкрепляет сказанное чуть выше. «Вместе с другими, – говорит Вишняк, – готов он был уверовать в возможность построения нового мира большевистскими руками. В блестящем этюде «Белый коридор» Ходасевич рассказал о времени, когда и он, голодный и несчастный, заседал в Кремле под просвещенным руководством Ольги Давыдовны Тропкой-Каменевой, – что это было и чем все кончилось. В горечи и сарказме рассказа чувствовалось воздаяние не только врагам, соблазнившим и обманувшим, – здесь была и расплата с самим собой, с собственной наивностью и иллюзией».

Пелена с глаз спала еще там, в России. Как мы видели – далеко не сразу. Но когда это произошло, точнее, стало происходить, ибо переосмысление – не одномоментное действие, а процесс, когда действительность начала являться перед ним в истинном свете, он – со своей острой наблюдательностью, не менее острым умом и склонностью к системному анализу – приступил к добровольно взятым на себя обязанностям диагноста, который по симптомам, еще не различимым другими или неверно истолковываемым, прогнозирует течение болезни и ее наиболее вероятный исход.

Пока еще был период накопления впечатлений. Спустя три года после отъезда из страны, основываясь на них и на том потоке сведений, который непрерывно шел из СССР и был ему понятнее в глубинной их сути, чем лишенным личного опыта аналитикам, судящим лишь на основе информационных источников, Ходасевич приступил к обнародованию диагноза, поставленного им опасно больному, пораженному идейным безумием, парализованному насилием российскому обществу, ставшему называться советским.

2

Писатель в газете – для эмиграции это особая тема. Тема жизненная, ибо для многих не было другого средства к существованию. Предстояло найти себя на газетной полосе, выработать свой жанр. История овладения им – важная часть литературной истории русского зарубежья.

  1. Владислав Ходасевич, О Блоке и Гумилеве (Воспоминания). – «Дни», 1 и 8 августа 1926 года. Из очерка в «Некрополе» – «Гумилев и Блок» – этот фрагмент был автором исключен.[]
  2. Александр Блок, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 6, М. – Л., 1962, с. 12.[]
  3. »Письма В. Ф. Ходасевича Б. А. Садовскому». Послесловие, составление и подготовка текста И. Андреевой, Ann Arbor, Michigan, 1983, с. 39. То же письмо опубликовано Евг. Бенем (см.: «Вопросы литературы», 1987, N 9, с. 237). Однако там допущен досадный пропуск: отсутствует фраза «не нравится диктатура помещиков». []
  4. Там же, с. 39, 40; «Вопросы литературы», с. 238.[]
  5. Там же, с. 42; «Вопросы литературы», с. 239.[]

Цитировать

Долинский, М. Диагноз / М. Долинский, И.О. Шайтанов // Вопросы литературы. - 1996 - №4. - C. 157-172
Копировать