№7, 1971/История литературы

Человек в человеке

– Вы, кажется, этого не ожидали?..

– Да и вы, батюшка, не ожидали…

Восемнадцатилетним юношей Достоевский записал: «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком» 1.

Он всю жизнь и разгадывал эту тайну, а незадолго до смерти подытожил свой труд: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой». «При полном реализме найти в человеке человека…» 2

В этих словах намечены три неразрывных аспекта:

во-первых, отличие художника от психолога (вообще – искусства от науки);

во-вторых, специфический предмет его реализма – «все глубины души человеческой»;

в-третьих, социальное, гуманистическое направление этого реализма: исследование «глубин души» у Достоевского не самоцель, а «лишь» средство для отыскания «в человеке человека». И это самое главное.

Художественное мастерство, глубина мысли и гуманизм, причем гуманизм не прекраснодушный, но трезво и убедительно обоснованный, – для Достоевского неразделимы.

Мы попытаемся здесь раскрыть эту неразрывность лишь на одном примере – на образе Порфирия, «пристава следственных дел».

После первого прочтения «Преступления и наказания» к Порфирию относишься как-то противоречиво. Сначала он непонятно антипатичен, а потом вдруг столь же непонятно обаятелен. Раздражение сменяется удивлением и жалостью. Думаешь: «Да, сложен человек».

«Да, сложен человек…» Но не списываем ли мы порой на счет «сложности человека» и «гениальности» Достоевского свое собственное непонимание некоторых вещей? Не склонны ли мы выдавать это непонимание за свое особое понимание?

Перечитаем страницы, на которых говорится о Порфирии.

«ПОЛИШИНЕЛЬ ПРОКЛЯТЫЙ!»

«Я ведь… знаю, что он моя жертвочка».

Каким бы честолюбцем ни был Раскольников и каким бы виртуозом своего дела ни был Порфирии, почти невозможно вначале преодолеть антипатию к следователю и не перейти «на сторону» преступника.

Попытаемся, насколько это возможно, представить себя на месте Раскольникова и вообразить, что это мы слушаем Порфирия:

«…Считай я, например, того, другого, Третьего за преступника, ну зачем, спрошу, буду я его раньше срока беспокоить, хотя бы я и улики против него имел-с? Иного я и обязан, например, заарестовать поскорее, а другой ведь не такого характера, право-с; так отчего ж бы и не дать ему погулять по городу, хе-хе-с!.. Да оставь я иного-то господина совсем одного: не бери я его и не беспокой, но чтоб знал он каждый час и каждую минуту, или по крайней мере подозревал, что я все знаю, всю подноготную, и денно и нощно слежу за ним, неусыпно его сторожу, и будь он у меня сознательно под вечным подозрением и страхом, так ведь, ей-богу, закружится, право-с, сам придет… И какое мне в том беспокойство, что он несвязанный ходит по городу! Да пусть, пусть его погуляет пока, пусть; я ведь и без того знаю, что он моя жертвочка и никуда не убежит от меня!., тем паче что я слежу да и меры принял… Видали бабочку перед свечкой? Ну, так вот он все будет, все будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть!.. Мало того: сам мне какую-нибудь математическую гатучку, вроде дважды двух, приготовит… дай я ему только антракт подлиннее… И все будет, все будет около меня же круги давать, все суживая да суживая радиус, и – хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проглочу-с, а это уж очень приятно, хе-хе-хе! Вы не верите?»

«Очень приятно» слышать это на месте Раскольникова? Или даже со стороны?

И все это говорится (не говорится – «кудахчется») с ужимочками, с подмигиванием, с хихиканьем. Садизм. И все это говорит человек с брюшком, с лицом будто бы даже и добродушным, «если бы не мешало выражение глаз, с каким-то жидким водянистым блеском». У меня, мол, и геморрой, и «фигура комическая», и весь-то я «буф-фон-с», «бедненький следователь», а вот тебя, Наполеона, слопаю. Он открыто лжет Раскольникову: «Я на вас не питаю подозрений». Хотя, оказывается, расставил много ловушек. Хотя уже побывал у Раскольникова. Хотя, пользуясь простодушием Разумихина, сообщал ему всякие небылицы, чтобы сильнее взвинтить нервы Раскольникова.

Каждое слово его жалит. Каждое слово – оса. Он «как бы даже с наслаждением», пишет Достоевский, любуется своей «жертвочкой», ее корчаньем. И он не просто ловит, травит Раскольникова, не просто пытает того, а себя показывает, силу свою демонстрирует. Он самолюбуется: он же всесилен в этот момент! И далеко еще не исчерпал себя в этом всесилии: «А сюрпризик-то не хотите разве посмотреть?.. Сюрпризик-с, вот тут, за дверью у меня сидит, хе-хе-хе!»

И все это – «родимому», «любимому», «добрейшему». И все это – тому, кого только что заверял: «Истинно вас люблю и искренно добра вам желаю». Где тут «гуманность», о которой говорил Порфирий прежде, и где «джентльменство», о котором он скажет позже?

Даже зная все худшее о Раскольникове, трудно не разделить его чувств: «Полишинель проклятый!»

А кстати, он, Порфирий, еще и верующий, все время о боге поминает.

А когда «сюрпризик» срывается неожиданным признанием Миколки, «бедненький следователь» становится «злобным», и хотя продолжает хихикать, но улыбка у него – «искривившаяся».

Жертва может быть и без палача, но «жертвочки» без палача не бывает. И перед нами здесь не праведник и грешник, не врач и больной, не судья и подсудимый, не следователь и подследственный, а именно палач и «жертвочка».

Идет даже не охота, а травля и без того затравленного зайца.

Порфирий особо гордится, что ведет дело не по правилам, не по форме: «Да что ж по форме! Форма, знаете, во многих случаях, вздор-с. Иной раз только по-дружески (!) поговоришь, ан и выгоднее. Форма никогда не уйдет, в этом позвольте мне вас успокоить-с; да что такое в сущности форма, я вас спрошу? Формой нельзя на всяком шагу стеснять следователя. Дело следователя ведь это, так сказать, свободное художество, в своем роде-с или вроде того… Хе! хе! хе!..»

Тут уже легко забыть, что перед нами – художественный образ.

В сущности, Порфирий нарушает даже то куцее право, которое было тогда в стране. С таким «свободным художеством» можно делать все что угодно. Такое «художество» и есть полнейшее беззаконие. Принято иногда восхищаться профессиональным мастерством Порфирия. Но пусть уж лучше такой Порфирий останется монополией для филологов в качестве великолепного художественного образа, чем станет образцом для юристов. Конечно, такой Порфирий вошел на страницы романа из жизни, но обратно лучше бы и не возвращался (таким не возвращался, потому что есть еще и другой Порфирий). В чем же, однако, дело? Почему Порфирий так травит Раскольникова? Одними традициями «свободного художества» на Руси этого не объяснишь. Так ведь не службу исполняют, а личные счеты сводят. Так не истину ищут, а мстят, какой-то жуткий балаганный праздник мести справляют. Реванш берут. Где тут «добрая цель» – при таких-то средствах? А почему не добрая? Какие могут быть личные счеты у людей, еще несколько дней назад не знавших друг друга? За что тут мстить? Какой реванш, когда и войны-то не было?

«ПОКОНЧЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК»

«Мне все эти ощущения знакомы, и статейку вашу я прочел как знакомую… А кто знает, может и у вас так только дымом пройдет».

Порфирий – несостоявшийся человек, в чем-то, может быть, и несостоявшийся Раскольников. Поэтому и лучше понимает того, но за это и мстит. Его проницательность рождена или усилена его уязвимостью. У меня, мол, не вышло, а ты осмелился, – вот и получай. (Не о преступлении, не об убийстве, конечно, идет речь, а о стремлении попасть в «высший» разряд.)

Может быть, не хватило ему раскольниковского заряда, а может быть, и был такой заряд, да почему-то пропал. Сказано в Библии: будь горячим или холодным, не будь теплым. Порфирий – теплый и уже сам себя считает теплым. Но как он раскаляется от ненависти, от злорадства, от долгожданной и наконец дарованной ему случаем возможности отомстить! Он становится вдруг талантливым, но не добро-талантливым, а как-то бесовски-талантливым. Да, он глубоко понимает Раскольникова уже при первых двух встречах с ним, то есть глубже, чем поймет потом суд. Но главной глубины Раскольникова он еще не коснулся, не нашел, да и не искал, быть может. Он ведет себя так, будто взошла наконец его звезда. Но это еще не та звезда. Ненависть глубже безразличия, но мельче любви. Злоба рождает злобу, и Порфирий вначале сам делается хуже, чем он есть, и Раскольникова делает хуже, чем тот есть. Они оба друг друга делают хуже. Следя за этой их схваткой, невольно забываешь ее юридическую причину и цель: убийство и разоблачение убийцы. Это отходит на задний план, превращается в повод для другого. Для чего другого? Для столкновения личностей, обнаженных самолюбий. Словно каждый задался целью доказать другому, что тот – ничтожество. Они словно оба действуют по раскольниковской теории, загоняя друг друга в «низший» разряд.

Но может быть, все это – наше субъективное впечатление? Попытаемся проверить, так ли это.

Порфирий спрашивает Раскольникова во время их первой беседы:

«Ведь вот-с, когда вы вашу статейку-то сочиняли, – ведь уж быть того не может, хе, хе! чтобы вы сами себя не считали, – ну хоть на капельку, – тоже человеком «необыкновенным» и говорящим новое слово, – в вашем то есть смысле-с… Ведь так-с?»

Откуда такая догадливость? Вообще от жизненного опыта? Или еще от аналогичного опыта? Может быть, Порфирий и сам сочинял или мечтал сочинить «статейку»? Может быть, и сам «хоть на капельку» тоже считал себя человеком «необыкновенным»? А может быть, этот смысл и был сродни раскольниковскому?

«Ну, полноте, кто ж у нас на Руси себя Наполеоном теперь не считает?» – говорит Порфирий. А сам? «Хоть на капельку»? Хотя бы раньше?

Во время их последней встречи Порфирий признается: «Что вы смелы, заносчивы, серьезны и… чувствовали, много уж чувствовали, все это я давно уже знал-с. Мне все эти ощущения знакомы, и статейку вашу я прочел как знакомую. В бессонные ночи и в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подавленным. А опасен этот подавленный, гордый энтузиазм в молодежи! Я тогда поглумился, а теперь вам скажу, что ужасно люблю вообще, то есть как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане». (Потом мелодия этой «струны» зазвучит в набате из последних раскольниковских снов.)

Чтобы все это понять, это надо пережить самому, хотя бы отчасти. Иначе это непознаваемо. Надо и самому быть в исступлении, надо, чтобы и у самого «подымалось» и «стукалось» сердце: «Мне все эти ощущения знакомы, и статейку вашу я прочел как знакомую».

Порфирий не говорит – «как свою», но слова о «дыме, тумане, струне» звучат как личные и дорогие воспоминания: «ужасно люблю… эту первую,’ юную, горячую пробу пера».

«Ужасно люблю вообще, то есть как любитель…» Не есть ли это признание какой-то своей несостоятельности?

«Кто я? Я поконченный человек, больше ничего. Человек, пожалуй, чувствующий и сочувствующий, пожалуй, кой-что и знающий, но уж совершенно поконченный. А вы – другая статья: вам бог жизнь приготовил (а кто знает, может и у вас так только дымом пройдет, ничего не будет)…»

«И у вас…» То есть как и у меня. В сущности, это сказано прямо, а не обмолвкой.

«Дымом пройдет…»»Дым, туман, струна звенит в тумане».

С самого начала Разумихин так характеризует Порфирия:

«Недоверчив, скептик, циник… надувать любит» – то монахом притворялся, то социалистом, то уверял, что женится. Шутки шутками, но какого-то определенного они рода. Тоже «черточка», иногда показательнейшая, когда встречается она у человека, чем-то ущемленного, а потому и «разыгрывающего» людей. Игра в силу – от своей слабости.

«- В самом деле вы такой притворщик? – спросил небрежно Раскольников.

– А вы думали, нет? Подождите, я и вас проведу – ха, ха, ха!»

Не из «розыгрышей» ли родился «сюрпризик»?

И не от слабости ли своей скажет потом Порфирий: «…У меня и фигура уж так самим богом устроена, что только комические мысли в других возбуждает»?

Еще одна «черточка». Стало быть, переживал это обстоятельство, и не раз, наверное.

«Я, знаете, человек холостой, этак несветский и неизвестный, и к тому же закопченный человек, закоченелый человек-с».

Разве за этой самоиздевкой не чувствуется и страдание?

Теория Раскольникова задевает Порфирия лично. За словами «закоченелый человек-с» следует: «в семя пошел». «Семя» – это ответ на раскольниковскую статью, в которой и шла речь о «материале, служащем единственно для зарождения себе подобных».

И только ли от желания кольнуть Раскольникова появилось такое признание во время их второй встречи: «…Что делать, слабость, люблю военное дело, и уж так люблю я читать все эти военные реляции… решительно я моей карьерой манкировал. Мне бы в военной служить-с, право-с. Наполеоном-то, может быть, и не сделался бы (о Наполеоне шла речь еще во время их знакомства. – Ю. К.), ну, а майором бы был-с, хе-хе-хе!»

Говорит все это «бедненький следователь», напирающий на то, что он – «бедненький следователь».

Он прочитал статью Раскольникова, где он, конечно, тоже по «низшему» разряду зачислен, вообще начитался подобных статей, наслушался речей молодых нетерпеливцев, в чьих планах преобразования мира ему тоже особо значительного места не отводилось, – и, естественно, вознегодовал. Что, мол, вы все судите о человеке по его фигуре, по чину незначительному, по «неизвестности» да «закоченелое™»…

Раскольников «с первого взгляда» невзлюбил Порфирия. А уж кто-кто, но Раскольников умел великолепно демонстрировать свое презрение к «низшему» разряду: он потом, на каторге, и без всяких слов, видом одним, доведет заключенных до белого каления. Кому хочется быть зачисленным в «низший» разряд? Кто спокойно переживет презрение да еще со стороны такого, кто «убил, да за честного человека себя почитает… бледным ангелом ходит»? Раскольников, сначала сам того не замечая, несправедливо и больно бьет людей по больным местам, а потом научается делать это и довольно сознательно, входит во вкус.

Но и Порфирий сначала только подливает масла в огонь. Его «приемы», при всей их виртуозности, несут в себе нечто безнравственное и опасное: загоняя преступника в западню, так сказать, физически, приемы эти позволяют ему бороться «идейно», превращают дознание в борьбу самолюбий. Таким тоном, как у Порфирия, такими подмигиваниями и хихиканьем от такого человека, как Раскольников, ничего не добьешься, вернее, добьешься прямо обратного ожидаемому3. Если что и могло переломить Раскольникова, так это меньше всего стремление унизить, уязвить его. Вопреки всей кажущейся недосягаемой психологической тонкости, глубине Порфирия, в действительности он пока-плохой психолог, если под хорошим подразумевать того, кто намерен не добить преступника, а возродить его. Пусть Порфирий знает, что убил именно Раскольников, пусть прав он в том, что сама теория Раскольникова порочна, однако порфирьевский способ добывания истины приводит ко лжи – ив нем самом, и в преступнике. Извращенный путь к истине ведет к извращению истины. Не за то борется пока Порфирий и не тем оружием. Он сам сводит свои отношения с Раскольниковым к дуэли. (За это потом и поплатится.)

«Я убаюкивать не мастер, – говорил Достоевский, – хотя иногда и брался за это».

По-видимому, у Порфирия во время первых двух разговоров с Раскольниковым – добрые, правые цели и лишь средства несколько не соответствуют этим целям. По-видимому, и вся суть проблемы в том, что неправые средства деформируют самую правую цель и приводят к нежелательным и непредвиденным результатам. Дорога в ад вымощена благими намерениями… Но Достоевский за видимостью открывает сущность. Он выявляет ответственность человека не только за преступные результаты его действий, не только за неправые средства, но, главное, за неправоту целей. Человек ответствен – доказывает Достоевский – даже за свои неосознанные желания. С присущим ему этическим максимализмом он считает, что если есть несоответствие результатов и средств, средств и целой, то оно лишь кажущееся. В действительности что-то не в порядке здесь и в самих целях. Не противоречие здесь, а, в сущности, глубокое, далеко не сразу и не всегда выявляющееся соответствие. Цель не оправдывает, а определяет и средства, и результаты. А средства и результаты выявляют подлинную цель. И не столь уж благими намерениями вымощена дорога в ад, как кажется.

Если что и могло в это время привести Раскольникова к признанию, так это, вероятно, одно-единственное. Если бы появился человек, знающий, к чему в конце концов приведет вся борьба Раскольникова, то, может быть (и то сомнительно), такой человек мог бы остановить Раскольникова самым простым и самым искренним соображением: убьешь мать, сведешь ее с ума. Возьми себя в руки и спаси хотя бы ее… Но таким человеком в этот момент был только… Достоевский. И он, будучи реалистом «в высшем смысле», знал еще, что пока так в жизни не бывает, что пока нет таких следователей. Не возвышает он здесь Порфирия, а развенчивает его.

Презрение рождает протест, ущемленность – желание отомстить, злоба – злобу, и вот уже идет не «следствие по делу», а кипит борьба уязвленных самолюбий, борьба не на жизнь, а на смерть, где правда смешивается с ложью, где возбуждается все худшее, умирает и убивается все лучшее. И вот уже палач пытает «жертвочку», мечтает «проглотить» ее: «…А это уж очень приятно, хе-хе-хе!» Другому хочется «кинуться и тут же на месте задушить» мучителя, – маленькая картинка, напоминающая всеобщее самоистребление ужаленных «трихинами» людей (последние сны Раскольникова).

Следя за схваткой Раскольникова с Порфирием, лишь вначале недоумеваешь: какой реванш, когда и войны-то не было? Война была, и она – продолжается. Сведение личных счетов – это в начале начал и в конце концов сведение счетов социальных. Война, которая вызвала «реваншизм» Порфирия, эту уязвленность, это сведение счетов между людьми, еще вчера не знавшими друг друга, – это та самая война, о которой Раскольников говорит Порфирию, в честь которой они провозглашает здравицу: «вековечная война» всех против всех. Ущербность человека, уязвленное самолюбие, «комплекс неполноценности», жажда взять «реванш» – это все и есть главным образом проявление социальной неустроенности в мире, проявление всеобщей «розни» 4. Той «розни», о которой так горько писал Достоевский: «Когда же пресечется рознь и соберется ли когда человек вместе», – той «розни», предельным выражением которой и явились последние сны Раскольникова: «Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки.

  1. Ф. М. Достоевский, Письма, т. II, ГИЗ, М. -Л. 1930, стр. 550.[]
  2. »Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского», СПб. 1883, стр. 373. []
  3. У Достоевского есть такая запись: «Обида за то, что слишком уж над нами возвышаются, может быть у самого страшного, самого сознающего свое преступление преступника и даже у самого раскаивающегося» (Полн. собр. соч. Ф. М. Достоевского, т. 11, СПб. 1895, стр. 411).[]
  4. Порфирий говорит Раскольникову: «Негодование-то в вас уж очень сильно кипит-с, благородное-с, от полученных обид, сперва от судьбы, а потом от квартальных…» И он знает, о чем говорит: «судьба» его тоже не баловала.[]

Цитировать

Карякин, Ю. Человек в человеке / Ю. Карякин // Вопросы литературы. - 1971 - №7. - C. 73-97
Копировать