№7, 1988/История литературы

Блажные и блаженные Николая Лескова

Вчитаться в Лескова, увидеть его как бы заново, свежими, теперешними, «ничего не знающими» глазами, – возможно ли это? Его и при жизни-то мало кто непредвзято читал, а больше – через пелену злободневных споров, в которые, надо признать, и сам он врезался смело и нерасчетливо. А что ж теперь, сто лет спустя, – удастся ли? Когда семижды семь слоев истолкований, заушаний, оправданий лежат на его текстах, со знаменитого писаревского бойкота начиная, который в 1865 году разом «отменил» Лескову всю его левую молодость, перечеркнул репутацию, отрезал от прогрессивной России, и в этом бесповоротном отлучении сказалось все: и катастрофическое восприятие читателями неосторожной статьи Лескова о петербургских пожарах, и яростная реакция на его первый, «антинигилистический» роман, и вообще реакция на его существование в тогдашней ситуации: на его горячность, неаккуратность, неумение и нежелание держаться «разумной середины». В боевые 60-е годы «края» сшибались насмерть, и Лескову долго пришлось «воскресать»: полвека после тех событий Россия читала его как «ретрограда» – сквозь встречную злость, сквозь оскорбленную «бунташную» нетерпимость, – хотя «ретроградом» Лесков сроду не бывал. А вот бунтовщиком, еретиком, нетерпеливым правдолюбцем – был, причем непредсказуемым, неуправляемым, неприручаемым. В чем и дело.

Полвека спустя Горький попытался спасти его репутацию. Он напомнил новым читательским поколениям, что Лесков «пронзил всю Русь», что он достоин встать в один ряд с великанами русской классики, ибо, мало уступая им в красоте и пластике письма, нередко превосходит их глубиною понимания загадок русской жизни. Горький сказал: «бытовых загадок ее», – схватив самую суть дела. Нелегко было уловить эту суть, погружаясь в «лесковский слой» жизни, в «грязь» и «навоз» ее, на уровень, по традиции противостоящий умственности, философии и серьезности. Даже Горький не сумел вполне переломить инерцию, к тому же он сделал акцент на затейливом языке Лескова, что несколько сдвинуло лесковскую драму от «духовности» к «словесности», так что долго еще продолжали считать Лескова рассказчиком анекдотов и мастером словесных головоломок вроде «мелкоскопа», пока не повернул эту ситуацию Левша, герой маленькой повестушки, подковавший «аглицкую блоху» и поначалу брезгливо отодвинутый тогдашней литературной критикой. Может быть, критике не хватило как раз «мелкоскопа», а может быть, напротив, «телескопа», чтобы прозреть будущий триумф косенького тульского оружейника. Лев Толстой – тот почувствовал: «Лесков – писатель будущего». Но восхождение Лескова к народному признанию совершилось, в общем, помимо критики и в обход инерции общественного мнения, просто силою народного читательского интереса, который к началу XX века сделал автора «Левши», «Очарованного странника» и «Тупейного художника» писателем для масс. Тогда критика сменила очки: с темных на розовые. Началось отвоевывание писателя у «противников». В результате к нашему времени фигура Лескова окружена облаком всеобщего почитания. Сегодня это классик, он отчищен от облыжных обвинений в ретроградстве и консервативности, он предстает в ореоле народолюбца, восславившего русскую сметку и русскую праведность, русскую совестность и русскую удаль. Самое трудное: сквозь эти слои румян и сажи увидеть лицо Лескова, понять, что же он думал и говорил и что это значит для нас.

Как он сейчас, сегодня читается? Ожидаемых затейливых словес как-то не замечаешь. Они есть.Мотариустам илифимиазмы, покал,китрадьилилаферма. Но, во-первых, их мало, и, во-вторых, они, эти узорные лесковские речения, вживлены в речь народную, такую же узорную, и в толщу русского быта, древнего и всегдашнего, и в ткань языка рассказчика, прихотливую и образную, когда извозчик —живейный(живой, быстрый, оборотистый, пригнувшийся при крике «живей!»), а жемчуг – окатный(так и чувствуешь под пальцами тяжелую катающуюся крупность), а гусь – глинистый(то ли желтоватый от природы, то ли в глине вымазанный, поди пойми).

Ранние воспоминания Лескова, деревенские, гостомельские, смешиваются с воспоминаниями орловскими, гимназическими, потом «губернскими», на них ложатся воспоминания киевские, когда через руки юного «столоначальника» пошли «дела», потом впечатления пензенские, когда молодой порученец заколесил с коммерческими полномочиями по российской глубинке, и, наконец, вся эта пестрая толща впечатлений оказалась подведена под московско-петербургские литературные дискуссии: жгучая «опасность» проблем соединилась и с драматичным опытом жизни, и с традиционно русским, «тургеневским» лиризмом.

«Я в детстве очень любил этот народ, веселый, шаловливый, отважный и добродушно-лицемерный…»

Успеваете ли вы свести в этом странном объяснении концы с концами? Не успеваете? Но чувствуете, что задача-то вроде бы и не в этом. Не в «логике». Вас увлекает другое: объемность знания. Живая его теплота. Живая достоверность, как бы не замечающая противоречий бытия. Эта противоречивость всплывает в вашем читательском сознании как итог раздумий, как результат вживания, но вживаетесь вы легко и просто и вбираете в душу ощущение света и поэзии. Вслушиваясь вместе с автором в истории, которые рассказывают друг другу на постоялом дворе застрявшие путники. Вслушиваясь в споры, которые ведут интеллигенты уездного масштаба, – русские споры о спасении души. И тихим монастырским вечером вслушиваясь вместе с мальчиком, устроившимся на вязке сена, в песни послушников, и в девичьи песни, что доносятся из-за реки, и в рассказы стариков о войне 1812 года, о том, как морозили в лесу французов, и о том, какие знатные в здешних лесах водятся и теперь разбойники, и какие из них самые лучшие…

Уже войдя в этот мир, «шаловливый и отважный», вы слегка опоминаетесь. О чем речь? Какие разбойники лучше грабят! Нет, вы слышите? Вы понимаете, о чем тут речь?! И страшно, и весело, и отчаянно, и жутко в этом мире; где-то на дне его правда оборачивается страшной сказкой, а сказка – небывальщина – вранина – артистическая загибистая ложь – требует, чтобы в нее верили непременно как в непреложную истину. И верят! Охотнейше! Искренне!

Вот тут сквозь тургеневскую поэтичность начинает уже проступать сам Лесков.

Ямщик, за спиной которого разбойник грабит пассажира, «ничего не видит». А может, и видит. Казак, который должен ловить разбойника, может, сам с ним в сговоре, а может, и нет. Мир, сельский сход, который должен наказать уличенного разбойника, – может, накажет, а может, и покроет: в зависимости от того, насколько тот опасен: «зажжет» или «не зажжет» от обиды деревню.

Так где же правда? А она нонче, брат, босиком ходит да брюхо под спиной носит. Она, конечно, есть, правда, но поди угадай, где она каждый раз оказывается и на что похожа.

Разбойник,встреченный путником в лесу, оказывается жалким голодным мужичонкой, а путник,«честный человек»,со страху крестит того дубиной не хуже заправского разбойника. Где тут кто? Лесков не то что оборачивает привычные, закрепленные в нашем сознании лики честного человека и разбойника – он показывает принципиальную незакрепленность ликов, беглость черт, бессмысленность точных понятий в реальности, которая как бы сама не верит, что она реальность. От раннего рассказа «Разбойник» до позднего рассказа «Грабеж» лейтмотивом идет размен масок: вор на поверку честен, а честный может своровать, если попадет вобстоятельства.Солдат в зависимости от того, в какую службу попадет: в интендантскую или окопную, – становится жуликом либо героем; войны, случившиеся в России при жизни Лескова, давали к тому иллюстрации, особенно Крымская война. Честность и нечестность размыты; виноватых нет; все «святые» и все плуты… человек находится в магнитном поле обстоятельств, реальность и фантастичность которых сближены, трудноотделимы. Мифологическая «жуть» в сознании человека, верящего во всякую нечисть, подкрепляется вполне трезвым и реалистичным пониманием того, что «храбрее мира не будешь». А мир? Он из кого состоит?

Цитировать

Аннинский, Л.А. Блажные и блаженные Николая Лескова / Л.А. Аннинский // Вопросы литературы. - 1988 - №7. - C. 189-198
Копировать