№5, 1984/История литературы

Белинский в мировой эстетике (Статья первая)

Эстетика нового времени развивалась в двух основных видах: как составная часть данной философской системы (Кант, Гегель) и как обобщение новых тенденций в движении искусства, возведение их к эстетической норме. В первом случае эстетика складывалась в стройную или даже законченную теорию, сплоченную в единство благодаря неразрывной ее связи с принципом определенной философии. То понимание формы, которое существенно характеризует основные философские произведения Канта, проникает собою также и его эстетику. Это помогло мыслителю с особой резкостью и отчетливостью выделить специфичность эстетических суждений и таким образом сделать шаг вперед по сравнению со взглядами просветителей. Но с другой стороны, это сообщило эстетике Канта односторонность, оторвало ее от живого опыта искусства. Поскольку учение Канта было звеном в поступательном движении к научной философии, оно дало плодотворный толчок движению эстетики. Но, поскольку эстетика Канта оказалась в подчинении у философского принципа, утеряв связь с корнями искусства и перестав питаться соками, идущими из этих корней, господство философии над эстетикой становилось насилием, сковывающим ее свободу.

Но вот грандиозная эстетика Гегеля, вобравшая в себя диалектическое, историческое начало, включившая в себя картину мирового искусства на всем его протяжении, ставшая исходной предпосылкой последующих исканий научной эстетики. Здесь рамки, в которых эстетика может жить и дышать, широко раздвинуты, конкретным фактам искусства открыт доступ в ее философские тайники, зависимость от исходных философских положений не так обязывающа, ибо сами положения эти отличаются небывалой гибкостью и способностью охватывать противоположности. И все же философия и здесь тяготеет, давит и стесняет вольное эстетическое познание. Идеалистическая система своей замкнутостью обрекает на замкнутость систему эстетическую. Искусство оказывается средней ступенью, через которую переступает абсолютная идея, поднимаясь ввысь и оставляя искусство под собою. В сравнении с понятием образы искусства – низший вид истины. Романтизм – конечная остановка искусства. В этом и во многом другом – о чем речь впереди – философия Гегеля, довлеющая над его эстетикой, навязывала чуждые ее природе требования, надевала на нее путы. История ясно говорит о том, что философия, претендующая быть наукой наук или, как у Гегеля, философской энциклопедией, заключающей эстетику в свои границы, приносит развитию эстетики не только пользу, но также и вред.

С другой стороны, выступают мыслители, решающие эстетические вопросы, исходя из опыта искусства, из наметившихся перемен во вкусах, из новых задач, которые эпоха ставит художнику. Винкельман подверг пересмотру взгляд на греческое искусство, и результаты его исследования оказались в глубокой связи с особым характером немецкого классицизма, как он представлен в произведениях Гёте и Шиллера, не говоря уже о том, что они оказали ощутимое влияние на построение гегелевской эстетики. Иногда за вопросы эстетики берется и сам художник, достигая при этом замечательных результатов: достаточно напомнить о блистательном сочинении Шиллера «О наивной и сентиментальной поэзии», занявшем почетное место в истории эстетических идей. Разносторонний гений Дидро сказался также и в сфере эстетики. Обосновав понятие о серьезной комедии, он взрывал жанровую эстетику изнутри. Классицистские жанры, например трагедия, комедия, имели фиксированный, неподвижный угол отклонения художественного образа от действительности. Говоря о трагедии, Дидро сохранял этот угол отклонения, оставаясь в рамках классицизма. А в свои представления о драматическом жанре он вносил не совместимые с классицизмом эстетические нормы. Обыденная действительность, драма социально-нравственного быта получала полноту художественного гражданства. За различием жанров скрывалось в данном случае различие художественных направлений, несущее гибель классицизму. Стоит упомянуть о том, что с наибольшей оригинальностью и свободой Дидро развивал свои новые воззрения не в теоретических, а в критических работах: очаровательные «Салоны» останутся живыми навсегда.

Сказанное остается справедливым и в применении к Лессингу. Сколь ни хорош его «Лаокоон», рассматривающей живопись и поэзию как сферы, управляемые различными эстетическими законами, и расшатывающий таким образом классицизм, – все же самые глубокие, острые, актуальные и сегодня мысли Лессинг высказал в своих критических статьях, в «Гамбургской драматургии», где поставлены вопросы о фундаментальном значении Шекспира для литературы нового времени, о принципах различения характеров, о роли нравственного элемента в определенности характеров. Да и сочинения братьев Шлегель были переоценкой прошлой и настоящей литературы в романтической манере и с позиций романтизма, то есть по существу – огромным критическим фельетоном.

Все упомянутые мыслители при неодинаковости размаха внесли в постановку эстетических проблем идеи непреходящего значения. Все они не могли обойтись без философской предпосылки, без той центральной точки зрения, с которой во все стороны открывается перспектива и возможность единства в подходе к разнообразнейшим эстетическим явлениям. У Дидро это был философский материализм, впервые предоставивший природе и человеку полную самостоятельность, снявший с них мифологические покровы и ставший на деле предпосылкой всего периода классической науки XIX века. У Лессинга – по достоверному свидетельству Якоби – это была внутренняя связь философских размышлений с гигантскими идеями Спинозы. У теоретиков романтизма это была несомненная и вместе с тем фрагментарная парадоксальная и шаткая зависимость от построений Фихте и Шеллинга. Но ни у одного из них эстетические концепции не оказались продолжением, применением, частью данной философии, как это имело место у Канта, Шеллинга, Гегеля, – нет, концепции эти тесно примыкают к соотношениям больших художественных эпох, к различиям, выступающим из смены направлений и стилей искусства. Цепь, соединявшая их с исходной философской предпосылкой, длиннее, чем у Канта или Гегеля, и дает больше простора для непредвзятого обобщения эмпирического художественного материала.

Замечательнейшие критики, знатоки, исследователи искусства делали эстетические открытия, невыводимые из общефилософских предпосылок. Но справедливость заставляет сказать и о другом: результаты указанных исследований много уступают философской эстетике Шеллинга или Гегеля в охвате эстетики как целого, в систематической связи ее элементов, в ее конечном единстве. Впрочем, к вопросу о взаимоотношениях философии и эстетики, который представляется мне насущным, мы еще вернемся, говоря о Белинском.

Началом русской философии, давшим толчок ее непрерывному последующему развитию, первым шагом к ее самостоятельности было объединение двух кружков: Станкевича – Белинского и Герцена – Огарева. Здесь, на русской почве, в значительной степени независимо и в оригинальной форме осуществилось сближение двух философских тенденций: идущей из декабризма революционно-политической и идущей от постижения Гегеля тенденции к построению цельного мировоззрения. Во взглядах Герцена, во многом еще туманных, декабризм скрестился с утопическим учением Сен-Симона, несущим обильный поток социальных идей, резко ставившим социальный вопрос, связавшим в кружке Герцена понятие о социализме с идеалом будущего. Передовая французская культура была едва ли не главным ориентиром в том неупорядоченном множестве идей, о котором Герцен пишет с сознательно принятой неопределенностью. Зато в гражданско-нравственном отношении это были уже не юноши, но мужи, умевшие сохранить высокое самообладание и достоинство во встрече с репрессивной машиной николаевского режима. Их взгляды еще не установились, но их враждебность к существующим в России порядкам была несомненной, и ссылка стала веским подтверждением начала русского философского движения. С самого начала представители нового мыслящего поколения оказались также деятелями русской истории.

Круг Станкевича – Белинского в отличие от герценовского ориентировался на немецкую культуру с ее высокой духовностью и особенно – на немецкую философию. Высшее достижение классического немецкого идеализма – философия Гегеля сделалась первым словом русской философии. Гегелевская философия, сосредоточившая в себе огромное количество понятий, способная играть роль подлинной школы философского мышления, в мистифицированной форме заключавшая в себе действительное знание о мире, больше всего годилась стать началом и базисом философского движения в России. Самый выбор был уже первым актом этого движения. Предстояло решить двойную задачу: научить Гегелеву философию говорить по-русски, то есть связать ее с насущными вопросами русской жизни, сделать орудием в решении этих вопросов, и научиться мыслить и говорить на языке гегелевских понятий, сделать их своими, присвоить себе гегелевскую систему в такой мере, чтобы она стала собственной философией участников первой русской философской академии: кружка Станкевича – Белинского. В Германии философия была плодом творчества отдельных сменявших друг друга гениев, создавших циклопические, достойные изумления мыслительные постройки и занимавших места на кафедрах немецких университетов.

В России по многим причинам, в число которых входило также и отсутствие творчески-философской традиции, этот путь был закрыт. Задача могла быть решена лишь коллективной работой членов кружка, в процессе не только споров, о которых так хорошо рассказал Герцен, но и в живом процессе общения, бывшего одновременно процессом взаимного обучения и духовного воспитания, – даже и такого общения, которое имело, казалось бы, чисто личный характер. Они не только дружили, но вместе с тем искали философскую формулу дружбы, не только любили, но вместе с тем вырабатывали некую философему любви. И эта пропитанность философией отнюдь не лишала дружбу ее драматизма, а любовь – живых порывов и страданий чувства. Личная переписка членов кружка имеет громадное значение для становления русской философской школы. Не только потому, что в письмах они высказывали свои взгляды откровеннее, чем в статьях, не только потому, что в переписке мы можем пройти через все точки изменения этих взглядов, но также и потому, что сами философские понятия, так сказать, интимизировались, обрастали плотью эмоций и отношений, обретали теплоту жизни, обживались, делались привычными, своими. Встречая в личных письмах такие понятия, как идеальность, непосредственность, сознание необходимости, конкретность, момент, действительность и т. п., – все в гегелевском их смысле, мы не должны сверху вниз судить о наивности молодых адептов философии, – будет лучше, если мы заметим, что оперирование этими понятиями позволило авторам писем глубже понять личные свои отношения, а также индивидуальность друг друга.

Выдающееся значение имеет в этом смысле переписка Белинского с Бакуниным – поистине документ эпохи. В ходе этой переписки Белинский распутал клубок нравственной двойственности и противоречий, составивших мощную личность Бакунина, дал точнейший психологический анализ человека, сыгравшего крупную роль в его, Белинского, созревании и уточнении себя (во многих местах буквально кажется, что читаешь прозу Достоевского). Добавим, что характеристика Бакунина в письмах Белинского была исчерпывающе подтверждена всей последующей деятельностью Бакунина. Так что гегелевская диалектика понятий в личных письмах не только наивна, она позволила сделать шаг вперед в постижении личности. Но переписка Белинского с Бакуниным имеет также важный идеологический аспект. Белинский, не знавший немецкого языка, вынужден был знакомиться с учениями немецких философов в изложении своих друзей по кружку. В частности, Бакунин много содействовал осведомлению Белинского о философии Фихте и Гегеля.

Нам не известно, в какой мере сам Бакунин постиг учение- Фихте (можем судить лишь по его переводу сочинения Фихте «О назначении ученого», литературные достоинства которого высоко оценил Белинский даже в момент разрыва с Бакуниным). Но пересказы Бакунина произвели впечатление столь сильное, что Белинский на короткое время стал фихтеанцем. Из непомерных претензий субъекта, каким его представил Фихте, Белинский сделал выводы неожиданные. «Да, я так думал тогда, потому что фихтеанизм понял, как робеспьеризм, и в новой теории чуял запах крови» 1. Все же, несмотря на крайность и «напряженное состояние духа», Белинский признал фихтеанизм «моментом» своего духовного развития, необходимым именно в своей переходности: через это нужно было пройти. Но в его фихтеанизме был также элемент, от которого Белинский всеми силами души стремился избавиться. Бакунин излагал Фихте не так, чтобы оставить слушателю свободу понимания и толкования. Нет, он давил, втеснял, овладевал чужим умом, ставил в зависимость от себя. Вот эта-то навязанность, эта помеха духовной самостоятельности вынудила Белинского взбунтоваться. С позиции бунта он оценивал свой фихтеанизм совсем по-другому: «…Он для тебя был последовательным переходом из одного момента в другой; а я прогулялся по нем больше для компании, чтобы тебе не скучно было одному» (XI, 322 – 323). Белинский готов согласиться с тем, что Бакунин «гнетет чужие самостоятельности» (XI, 332) и хочет духовной власти над друзьями. Поэтому разрыв с Бакуниным был для Белинского актом освобождения, философского самоутверждения: «…Во мне уж совершился великий процесс духа, и я в первый раз сознал свою силу, самобытность и действительность (свою, Мишель)» (XI, 337).

Тот самый Белинский, которому Бакунин так недавно растолковывал гегелевскую Энциклопедию, вздумал иначе, чем он, понимать Гегеля. И Бакунин, не удерживая пренебрежительной усмешки по поводу отсебятины друга, снисходительно объяснял ему неверность его понятия о действительности. Это понятие было на самом деле ошибочным, но в свою ошибку Белинский внес такую меру теоретической требовательности к себе, такую меру единства в проведении исходного принципа, которые ставили его как философствующего мыслителя на голову выше Бакунина.

Лучшее из всего, что написано о Белинском-философе, это, конечно, великолепная статья Плеханова «Белинский и разумная действительность». Плеханов показал, на какой глубине философского мышления двигался Белинский: он будет держаться своего парадоксально-реакционного взгляда на действительность чего бы это ему ни стоило, пока не найдет теоретически убедительного опровержения этого взгляда. И Плеханов, отдавая должное Белинскому, признает, что найти такое опровержение на самом деле трудно. Для этого требуется подняться на новую высоту диалектического воззрения: Белинский совершил духовный подвиг, когда на эту высоту поднялся. Статья Плеханова написана с такой ясностью, так прозрачно, что некоторые люди, увидев через эту прозрачность основу, решили, будто статья Плеханова неглубока. Скажу кстати, что и статья Плеханова «Литературные взгляды В. Г. Белинского» – лучшее из того, что написано об эстетике Белинского: она показывает, что в некоторых важных вопросах эстетика эта близка собственным взглядам Плеханова.

Споры, разрывы, кризисы, связанные с примирением Белинского с действительностью, были первым «сюжетом» в истории русской философии, ее вводной главой. Для Белинского период этот стал введением к зрелости. Сам он считал, что сделал новый великий шаг – от себя, по велению собственной мысли, и, как говорится в письме к Бакунину, «в первый раз сознал свою силу, самобытность», «во мне, – пишет Белинский, – были уже слишком сильны, глубоки и действительны некоторые убеждения, – и я делал свое без помехи, с жаром и энергиею, нимало не чувствуя влияния твоих построений» (XI, 337).

В письмах Белинского со всей полнотой, во всех оттенках выразилась его новая мысль. Дух утомился отвлеченностью. Явилась потребность продвинуться дальше логической необходимости – к практической деятельности, к непосредственности чувствования. «Есть для меня всегда будет выше знаю» (XI, 318). Выйти за пределы субъективности, признав важность своего дела, в котором «я имею несомненное и не совсем незначительное значение» (XI, 316). Законосообразность и необходимость бытия, шествующего своим ходом, улавливаются мыслящим субъектом, но горе ему, если он станет на дороге объективного. Он будет раздавлен или впадет в позорное состояние, гоняясь за призраками или за идеальными девами. «Наша воля должна состоять в сознании необходимости всего и свободной покорности всему, чего не миновать», – писал Белинский Станкевичу в октябре 1838 года (XI, 307). Этот же взгляд в другом повороте он излагает в письме к Бакунину: «Я знаю, на чем мы разошлись. Послушай: знание всякой действительности, чтоб быть истинным, должно быть конкретно; но конкретность состоит в единстве всех сторон, всех элементов предмета, в примирении всех его противоположностей, так чтобы одна противоположность условливала другую и гармонировала с нею необходимо» (XI, 274). Если же человек упорствует в преследовании своих мечтаний, необходимость ставит ему хитрые ловушки, которые приведут его не только к жизненному, но и к нравственному поражению.

Белинский в высшей степени способен последовательно руководствоваться исходными положениями, о каком бы вопросе ни шла речь. Это свидетельствует о его незаурядном философском даре. Но если, как в данном случае, в предпосылки вкралось опасное заблуждение, он с фанатической смелостью двинется навстречу крайностям и даже нелепостям. Та боль, которую он почувствует, ударяясь о тупики этих крайностей, станет ранним, еще неясным сигналом неблагополучия. Движение в круге принятых идей замедляется и наконец замирает – близка точка духовного переворота. Такова, если позволено так сказать, личная диалектика его философского развития. И диалектика эта больно сказалась даже и в эстетических оценках Белинского, обладавшего поистине гениальным чутьем к художественному. Он знал об этом чутье и говорил о нем с той благородной откровенностью, которая была ему присуща во всем. «Когда дело идет об искусстве, – писал Белинский, – и особенно о его непосредственном понимании, или том, что называется эстетическим чувством, или восприемлемостию изящного, – я смел и дерзок, и моя смелость и дерзость в этом отношении простираются до того, что и авторитет самого Гегеля им не предел… Глубоко уважаю Гегеля и его философию, но это мне не мешает думать (может быть ошибочно: что до этого?), что еще не все приговоры во имя ее неприкосновенно святы и непреложны» (XI, 313). Это очень важно: самостоятельность свободы Белинского в эстетических оценках, готовность опираться в этом отношении на собственное суждение немало помогли ему в будущем преодолевать односторонность своего понимания гегелевской философии. Но в то время упорная предвзятость калечила саму эстетическую способность Белинского. Он находился в поре бешеного отрицания французской литературы за ее особое внимание к социальному и шел в этом отношении дальше Гегеля. «Да – пусть Гегель признает Мольера художником, – я не хочу для него отречься от здравого смысла и чувства, данного мне богом» (XI, 313).

Умение Белинского тонко подмечать недостатки даже и великих писателей использовано здесь всуе, как зряшное отрицание истинно великого художника. Взгляд Гегеля был спокойнее и историчнее. Гегель признавал возможность художника своими средствами восстать против наличной действительности, но на примере «Разбойников» Шиллера доказывал, что восставший бесполезно погибнет, а действительность, оставаясь такой, какой была, пойдет своим ходом.

  1. В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. XI, М., Изд. АН СССР, 1956, с. 320. В дальнейшем ссылки даются по этому изданию в тексте.[]

Цитировать

Днепров, В. Белинский в мировой эстетике (Статья первая) / В. Днепров // Вопросы литературы. - 1984 - №5. - C. 126-153
Копировать