№4, 2013/Филология в лицах

Бахтин академический

Работа поддержана грантом РГНФ 12-03-00411 «Аксиосфера современности: философско-эстетический анализ и нравственные обоснования социокультурных практик».

1

Предлагаемые ниже заметки фрагментарно обобщают сорокашестилетний опыт чтения их автором трудов М. Бахтина. Эффект столь длительного контакта был прямо обратным ожидаемому: чем больше читаешь, тем меньше понимаешь. Ситуацию помогает разгрузить инициатива научного издания Собрания сочинений, снабженного максимально полным комментарием, в том числе и текстологическим, и прояснением терминологического антуража.

Наконец-то это издание завершено, и мы вправе назвать этот факт, не побоявшись возвышенных слов, едва ли не центральным событием нашей философско-филологической жизни за последние два десятилетия1.

На эти пухлые тома, едва удерживаемые переплетом, смотришь с умилением, сознавая, что справедливость иногда торжествует: Собрание сочинений и всяческие однотомники кандидата филологических наук из Саранска торопливо издают теперь книжные конторы, приравненные к издательству «Наука», и частные предприятия. Чтобы ощутить контраст, достаточно поставить рядом «труды» акад. М. Храпченко на веленевой бумаге или полку благонамеренных опусов проф. П. Выходцева.

Впрочем, в Японии и в Китае с собранием сочинений Бахтина нас значительно опередили.

Вокруг этих семи томов сосредоточился замечательный коллектив отечественных и зарубежных бахтиноведов; был обработан, освоен, осмыслен и откомментирован громадный по объему материал, для чего надо было продемонстрировать не только высокую компетентность в понимании сложнейших текстов, но и суметь встать на границах и пересечениях всего ряда гуманитарных дисциплин. Ибо так работал сам Бахтин — на меже, на пороге, на гранях и переходах.

Наконец, чтобы рискнуть предложить собственное понимание этого философа и ученого, надо для начала просто доверительно принять его манеру говорить с нами. У Бахтина есть чему поучиться, притом — любя]; ведь и подлинная наука питается и живет именно этим «инонаучным» вечным двигателем: «…только для любви раскрывается абсолютная непотребимость предмета, любовь оставляет его целиком вне себя и рядом с собой (или позади). Любовь милует и ласкает границы, границы приобретают новое значение. Любовь не говорит о предмете в его отсутствие, а говорит о нем с ним самим»2.

Беспрецедентным нахальством с нашей стороны была бы попытка охватить в этих заметках весь семитомник; мы будем обращаться по преимуществу к вышедшему последним по времени 3-му тому3.

2

М. Гаспаров все же был отчасти прав, когда говорил в своем памфлете, что Бахтин принимает за роман все что угодно: письмо, исповедь, житие, диатрибу, описание паломничеств и пр., кроме романа классического (ведь даже романная проза Достоевского, по Бахтину, — не совсем романы). Иначе говоря, Бахтин пишет не о собственно романе в его имманентных качествах, но о его историческом генезисе и о становлении романного мышления, романного человека, о репрезентациях того и другого в становлении «слова в романе».

Но тогда на потребу этому становлению идет все], все эпические жанры живут предчувствием романа, все мелкие формы прозаического слова или высказывания смешанного типа им чреваты, все отцовствуют роману как генерализующей форме словесности.

Всю толщу предшествующей литературной культуры Бахтин «переакцентуирует» (его словечко), выстраивая ряды родов и видов в некое подобие родословного древа, то есть композиции эволюционных цепочек «происхождения видов». Дружба с И. Канаевым и виталистские штудии не прошли зря: тень родожанрового дарвинизма так и не отлетела от бахтинских эволюционных арабесок.

Конечно, С. Эйзенштейн мог усмотреть, что в композициях житийной иконы образ окаймлен лентой последовательно читаемых (слева направо, как страницы книги) «кадров» (клейм) — отдельных эпизодов жизни святого, и сказать: вся лента — это монтажная фраза, это предчувствие кинематографа («Неравнодушная природа», 1930-е годы). Подобным же образом о. Павел Флоренский полагал, что театральные декорации — это отделившиеся от стен античные фрески. Получается: все было всегда, и виталистская интуиция преформизма улыбается нам, как все двенадцать матрешек, — одна в другой: одиннадцать беременных деревяшек, а последняя, самая желанная, — это роман, ради которого так старались все одиннадцать.

Чем-то эти эволюционистские гипотезы напоминают эксплуатацию квантитативного метода в книгах о. Александра Меня. У него «Христос» «накапливается» всем дохристианским опытом мировых религий, и при взгляде на такую пастораль впору подумать: если Бога можно «накопить», то Писание и Предание не потребуются, как излишним будет и Откровение. Комбинаторные возможности религиозного опыта, детерминируемые и активируемые «естественным ходом событий», сами отыщут нужную концептуальную композицию, которую и назовут потом христианством4.

Никакие посулы витализма и никакие обетования эволюционистской теории не могут объяснить того факта, что важнейшие трофеи в области культуры, фундаментальные научные новации и кардинальные метаморфозы религиозного сознания, меняющие лик мира сего и метафизику горних обителей, обретаются человечеством в формах катастрофы, на фоне предельных по масштабам утрат и необратимых трансформаций сакральной реальности.

«Война и мир» для «греческого романа» (если бы он смог оглянуться на яснополянский роман-эпопею) — это «для эллинов безумие» (1 Кор. 1:23).

«Безумие» — точное слово. Нужно было выйти за рамки литературной онтологии через глубочайший кризис уже отвердевшей аксиологии, чтобы Пушкин мог в пасхальном послании к дяде поставить рядом имена Спасителя и языческого бога, утвердив тем самым «античное» и «христианское» как равноправные эстетические миры: «Воскрес Христос, питомец Феба!»

У Бахтина хватило религиозного такта: он не рискнул среди источников романа назвать основные сакральные памятники мировых религий. Лишь однажды на обсуждении в ИМЛИ доклада «Роман как литературный жанр» (1941) он сказал: «Библия ставит вопрос романа очень интересно». И сразу — шаг назад: «Но те элементы романа, которые есть в Библии, это совершенное иное. Это культура стареющая, это не начало романа» (III, 649). Конечно, не начало: еврейский «роман жизни» на этом и кончился.

3

Главной жизненной (вненаучной) задачей Бахтина в 1930-1940-е годы стало спасение исторической памяти от тех деформирующих ее упрощений и фальсификаций, на которые столь горазда была агрессивная активность философского официоза. В этой отчаянной ситуации кустанайский счетовод и саранский отшельник мог писать о чем угодно, например об истории мебели или одежды. Человеку, которого заставили считать валенки и телогрейки, было уже все равно, на каком материале работать, лишь бы остаться верным тезису: «Два твердых исходных пункта. Человек и история. Образ человека и образ исторического процесса» (III, 228).

В этой формуле — главный объектный ориентир Бахтина: нужно отстоять остатки «софийности» истории в той социальной действительности, которая бурно имитирует созидательный энтузиазм как в рамках лагерно-проволочного «горизонта», так и в перспективе «светлого будущего». Иначе говоря, творческой сверхзадачей Бахтина было показать, как реально работает «крот истории», прокладывающий свои ходы не только поперек властных ориентиров политического дня, но и не параллельно лабиринтам хтонического мясоеда из кафкианской «Норы».

4

Роман привлек внимание Бахтина не только потому, что настало время навести порядок в теории жанров. Ему было жизненно необходимо работать с чем-то таким, что отмечено молодостью, энтузиазмом и свободой. Он нашел объект, разомкнутый в будущее и предстоящий свободному саморазвитию. Бахтин жил в черствой, заплесневелой, огрубевшей и заскорузлой современности, насмерть пораженной патологическими метастазами больной идеологии; массовый титанический труд (а на деле — псевдотворчество) свершался при тусклом свете — «на этой безблагодатной почве под этим несвободным небом»5.

Роман (всего-то навсего литературная форма!) говорил Бахтину, что перспективы истории открыты, что мир еще жив, что человеку еще многое предстоит в его подлинном творчестве и в подлинно созидательном горении духа. Человек не «кончился»; роман — форма его истинной свободы — предстоит своему яркому будущему вопреки всем разновидностям масштабно применяемой к нему идеологической отравы.

Смысл метафоры рождается не в словах, а в пространстве между ними, в скрещеньях лучей взаимоосвещенной семантики; эти «узлы» третьих смыслов функционально очень похожи на ганглии в нервных стволах — в этих клеточных скоплениях рождаются метафорически усложненные образы, способные стать объектами нейроэстетики6. Схожим манером тезисы Бахтина располагают свой топос присутствия в зоне «внеприсутствия» — там-то «другость» и утверждается как бесспорная реальность7.

Если попытаться трактовать дихотомию «автор и герой» в свете бахтинской философии поступка, стоит припомнить следующее: «Этот мир дан мне с моего единственного места как конкретный и единственный. Для моего участного поступающего сознания он, как архитектоническое целое, расположен вокруг меня как единственного центра исхождения моего поступка…»8

В поступке, комментирует американский исследователь, «все, что становится частью этого «архитектонического» целого, преобразовывается из простой данности в заданность; это и есть, по Бахтину, динамически-синтетические взаимоотношения между «сознанием» и «материей» <…> Феномен опыта приобретает «ценностный центр» <…> Бахтин, таким образом, проводит различие между смыслом теоретического мира и ценностно «утвержденным» «эмоционально-волевым» смыслом, который порождается «изнутри» ответственного поступка»9.

На этом концептуальном фоне, видимо, не будет преувеличением сказать, что порождение автором героя и есть тот самый поступок. Иными словами, «изнутри» авторского поступания, из его наличного эмпирического опыта волевым и эмоциональным образом генерируется концептуальный (то есть заданный как проблема и вопрос) герой. Он ценностно утвержден в статусе человеческой и философско-исторической проблемы, весомого онтологического феномена и субъекта самостоятельного мнения, ибо он — «другой».

Герой есть результат поступка автора на стадии ценностного постижения мира как архитектонического целого. Но он, этот герой, не агент познания и менее всего средство и инструмент; это не ангел (вестник) художнической гносеологии, но автономный и самодостаточный «другой», который способен оказаться «больше» и компетентнее самого автора.

Здесь открывается секрет явления, которое встречается довольно часто: герой оказывается «умнее» и «интереснее» своего создателя, и автор вынужден условно агонизировать в зоне вненаходимости (или уходить в дурную бесконечность метароманных иерархий, что, в свою очередь, грозит превращением литературы в мета- и паралитературу, о чем с тревогой писал в небольшой заметке 1959 года Р. Барт## Барт Р.

  1. Чтобы не выносить в отдельный абзац мелкие критические замечания, выскажем только четыре: 1) хочется думать, редколлегия многотомника все же соберется подготовить дополнительный том «Письма»; 2) поскольку Собрание сочинений почти наверняка рано или поздно будет переиздано (первый том уже невозможно купить), то стоит повнимательнее отнестись к предметным указателям: кое-какие важные слова, тщательно учтенные в одних томах, в других вовсе выпали из поля внимания. Так, в 3-м томе из Указателя исчезла «граница» (между тем см.: Бахтин М. М. Собр. соч. в 7 тт. Т. 3. Теория романа (1930-1961). М.: Языки славянских культур, 2012. С. 228, 278, 243, 564, 570-571, 600, 675, 684, 856). Кроме того, в этом томе замечательный комментарий В. Махлина к выпискам из «Истории автобиографии» Г. Миша снабжен не переводом, как положено, а пересказом законспектированных Бахтиным страниц; 3) от тома к тому уменьшался объем комментария; вряд ли это оправданно, особенно применительно к двум полутомам 4-го тома; 4) нет монографической вступительной статьи или послесловия ко всему изданию. []
  2. Бахтин М. М. [Риторика, в меру своей лживости…] // Бахтин М. М. Указ. изд. Т. 5. Работы 1940-х — начала 1960-х годов. М.: Русские словари, 1996. С. 66. []
  3. Бахтин М. М. Указ. изд. Т. 3. В дальнейшем ссылки на цитаты из этого тома приводятся в тексте.[]
  4. Мы говорим о некорректном применении квантитативного метода в историческом религиоведении о. Александра Меня, ни на секунду не теряя уважения к его делу и мученической судьбе.[]
  5. Бочаров С. Г. Об одном разговоре и вокруг него // Михаил Михайлович Бахтин / Под ред. В. Л. Махлина. М.: РОССПЭН, 2010. С. 61. Позволим себе попутное замечание. В этом замечательном аналитическом мемуарном очерке московский исследователь ставит Бахтина вне всего опыта философской критики Серебряного века. Но кто же не знает, что значение диалога для прозы Достоевского было эксплицитно показано Н. Бердяевым и А. Штейнбергом до ММБ, хотя и в иной огласовке. Несходство позиций не отменяет законного соседства этих имен, — и не только в смысле приоритета. Перед философским достоеведением и философской филологией Бахтина стояли общие проблемы, и всех троих мыслителей интересовало главное: свободное слово героя и трагедия тварной свободы. Жанровая фактура романа ни Бердяева, ни Штейнберга не занимала, они писали о метафизике Достоевского — и писали хорошо. Комментаторы семитомника анализируют бахтинский дискурс на фоне эстетики и философской критики Серебряного века; чего стоит одна только высокая частотность упоминания имени Ф. Степуна. []
  6. См.: Красота и мозг. Биологические аспекты эстетики / Перевод с англ. М. А. Снеткова, Ю. Л. Амченкова, В. Ф. Куликова, Н. О. Фоминой / Под ред. И. Ренчлера, Б. Херцбергер, Д. Эпстайна. М.: Мир, 1995. []
  7. В книге о Достоевском «диалогизм функционирует как принцип радикальной другости (otherness) <…> как принцип вненаходимости (exotopy). Ибо функция диалогизма — и поскольку он очень далек от диалектических систем, телос которых ориентирован на синтез или снятие противоречий, — состоит в том, чтобы утвердить и осмыслить радикальную овнешненность (exteriority) или гетерогенность одного голоса по отношению к любому другому, включая голос самого романиста. Романист <…> в этом смысле не находится ни в каком привилегированном положении по сравнению со своими персонажами». См.: Ман Поль де. Диалог и Диалогизм / Перевод с англ. А. К. Васильева // Михаил Михайлович Бахтин. С. 196. []
  8. Бахтин М. М. К философии поступка // Бахтин М. М. Указ. изд. Т. 1. Философская эстетика 1920-х годов. М.: Русские словари; Языки славянских культур, 2003. С. 51-52.[]
  9. Робертс Мэтью. Поэтика, герменевтика, диалогика: Бахтин и Поль де Ман / Перевод с англ. А. К. Васильева // Михаил Михайлович Бахтин. С. 211-212.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2013

Цитировать

Исупов, К.Г. Бахтин академический / К.Г. Исупов // Вопросы литературы. - 2013 - №4. - C. 309-331
Копировать