№4, 2013/Теория литературы

Можно ли писать стихи после Ленинграда?

Общественно-политическая дискуссия, развернувшаяся на Западе после падения Третьего рейха, имела ярко выраженный нравственно-исторический критерий, заданный не только традиционными представлениями о Добре и Зле, но обусловленный ходом и решениями Нюрнбергского процесса. Суд, на котором победители выступили в качестве обвинителей, а побежденные — обвиняемых, квалифицировал идеологию нацизма как явление антигуманное, несовместимое с так называемыми общечеловеческими ценностями. Эта квалификация была выработана на правовом поле и представлена мировому сообществу в форме приговоров, вынесенных поименно, то есть сообразно деяниям каждого из подсудимых. Тем самым вердикт суда соединил нравственность с историей и историю с нравственностью.

Позднее эта неразрывная двусторонняя связь, признанная мировым сообществом, была символически выражена в знаменитом вопросе Т. Адорно, поставленном в его «Негативной диалектике»: можно ли писать стихи после Освенцима? В историческом контексте послевоенных лет и стихи, и Освенцим — понятия, далеко выходящие за рамки их буквального смысла. Стихи традиционно считались высшей формой гуманитарной деятельности и своего рода квинтэссенцией нравственности; Освенцим же стал не «просто» военным преступлением против человечности, но тотальной катастрофой, развенчавшей прекраснодушные модели прогресса и линейного времени, и поставившей под сомнение гуманитарную идею как таковую.

Принципиально важно то, что адорновское после, переводящее общественную дискуссию о нацизме на «метаисторический» уровень, стало следующей ступенью, своего рода после после Нюрнбергского процесса: Освенцим воспринимался как событие, участниками которого были конкретные люди: палачи и жертвы — каждый из них имел собственное имя. Некоторые из этих имен были названы сразу, другие (в большинстве, конечно, имена жертв) — со временем. Здесь, однако, важен принцип: если можно назвать по имени, значит рано или поздно можно подсчитать точное число и определить меру личной вины и ответственности. Именно числовая и юридическая точность, а не отвлеченные метаисторические рассуждения легли в основу послевоенной общественной дискуссии, стали их фундаментом и одновременно «замковым камнем», смыкающим историческое с личным. Тем самым историческое событие Освенцима оказалось «эсхатологической точкой», своего рода Вторым Распятием: каждый человек, желающий остаться в границах нравственности, вынужден был не просто соотнести свою судьбу с этим событием, но определить — во всяком случае, для себя — по какую сторону находится (и продолжает находиться) он лично. Признание общей, коллективной вины и последовавшая за этим реабилитация гуманитарной идеи потребовала времени и мужественных усилий нескольких поколений немцев — «детей и внуков» идеологизированных «отцов». Но как бы то ни было, этот тяжкий путь демифологизации, то есть развенчания расовой и националистической доктрин, возвращающий общество в гуманитарное пространство, был пройден.

По трагической иронии, свойственной ХХ веку, одним из «авторов» этого нравственно-исторического критерия и одной из сил, «вжививших» его в общественное сознание немцев, стал, наряду с другими державами-победительницами, СССР — общественно-политическая система, в основе которой лежала преступная идеология, радикально отрицающая гуманизм и нравственность. Советский коммунизм, не имевший на это морального права, занял судейское кресло исключительно благодаря военным победам. Именно Великая Победа, одержанная на полях сражений с фашизмом, спасла режим от собственного Нюрнбергского процесса.

Сравнивая судьбы СССР и Германии, можно сказать, что наша послевоенная история двинулась ровно в противоположную сторону.

* * *

Двухтомный труд московского историка П. Дружинина1 посвящен, как следует из аннотации, наиболее драматическим событиям истории гуманитарной науки XX века, развернувшимся в Ленинграде во второй половине 1940-х годов — в трагическую эпоху, оказавшуюся, вопреки ожиданиям, не просто годами несбывшихся надежд народа-победителя, но «вторым дыханием сталинизма, годами идеологического удушья, временем абсолютного и окончательного подчинения общественных наук диктату тоталитаризма» (с. 4). По преимуществу речь идет о разгроме филологического факультета Ленинградского университета, в стенах которого сложилась уникальная школа литературоведения, представленная в первую очередь именами М. Азадовского, Г. Гуковского, В. Жирмунского, Б. Эйхенбаума — именно эта группа ученых и оказалась главной мишенью идеологических нападок и была беспощадно разгромлена в рамках развязанной Сталиным антисемитской кампании против «беспачпортных бродяг в человечестве».

На богатейшей документальной основе П. Дружинин реконструирует механизмы идеологии советского тоталитаризма и описывает способы их воздействия на гуманитарную науку и отдельных ее представителей, выявляет политические и экономические составляющие сложных идеологических процессов, тем самым воссоздавая широкую — во всем ее противоречивом многообразии — картину научной и общественной жизни послевоенного времени.

В книге использованы многочисленные печатные источники: тематические документальные сборники, публикации в периодических изданиях, отдельные печатные издания изучаемого периода, в частности, изданные под грифом «Секретно»; стенограммы выступлений и лекций партийных и государственных деятелей, эпистолярные источники, мемуарная литература, а также множество архивных документов, относящихся как к деятельности высших органов государственной власти, так и к общественно-политической и научной жизни Ленинграда; материалы по истории филологической науки, связанные преимущественно с деятельностью ЛГУ и Пушкинского дома; эпистолярное наследие ленинградских ученых-филологов; биографические материалы, дневники и мемуары современников, в том числе и те, что до сих пор не опубликованы. Обзор основных источников, перечисленных во Введении, содержит, кроме того, упоминание об архивных материалах, которые по не зависящим от автора причинам (в частности, цензурного характера — в связи с нынешней идеологической кампанией «против фальсификации истории») ему не удалось получить из разного рода государственных хранилищ.

Однако и того, что использовано, хватает с лихвой, чтобы сделать этот двухтомник увлекательнейшим чтением, более того — превратить эту книгу в «энциклопедию» идеологической жизни 1940-х годов, некий свод материалов, которые рано или поздно (хотя скорее всего уже не при нашей жизни) будут востребованы и использованы стороной обвинения в процессе над идеологией большевизма, сродни Нюрнбергскому.

Повествование (а точнее, блоки документов, снабженные авторскими комментариями) движется от общего к частному, формально не выходя за рамки того периода советской истории, который принято называть «эпохой Жданова»: от первых идеологических решений, касающихся философии и истории (постановление Политбюро ЦК ВКП(б) от 1 мая 1944 года «О недостатках в научной работе в области философии» и утвержденных лично Сталиным ждановских тезисов, относящихся к сентябрю 1944 года, — «О недостатках и ошибках в научной работе в области истории СССР»), до антисемитского шабаша, ставшего апофеозом идеологических кампаний 1940-х годов. Не выпуская из поля зрения стратегических целей «большой идеологии», автор подробно и последовательно рассматривает тактику их реализации, содержательно вычленяя и иллюстрируя документальными материалами этапы и формы противостояния идеологии и науки. Движение от стратегии к тактике позволяет Дружинину выявить как внутреннюю логику, так и драматизм отдельных событий, каждое из которых оказывается не просто «кампанией» и очередным закручиванием гаек, но еще и ступенью под ногами тех, кому суждено сойти в идеологический ад.

Одной из таких «ступеней», на первый взгляд не связанной с грядущими драматическими событиями, становится новая система оплаты труда ученых, введенная Сталиным в 1946 году, — невиданное повышение окладов и создание разного рода привилегий, масштаб которых представляется особенно впечатляющим на фоне общего послевоенного обнищания. Этот раздел книги выписан тщательно и подробно, как говорится, с цифрами в руках. То, что в рамках «нормальной логики» могло бы выглядеть материальной поддержкой ученых и заботой государства о будущем науки, оказывается (во всяком случае, на гуманитарном поле, которое тоталитарная идеология рассматривала как свою мичуринскую делянку) миной замедленного действия — двойным соблазном. С одной стороны, человеком, допущенным в привилегированный класс, легче манипулировать; с другой стороны, — для тех, кто дышит ему в спину, создается простой и надежный стимул, материальная основа возможного, при удачных обстоятельствах, рывка наверх.

Следующий шаг — «Идеологическое «оздоровление» филологии» (так озаглавлена соответствующая глава). На первых порах процесс оздоровления принимает форму псевдодискуссий, в частности — о научном наследии Веселовского. Главным «доктором» выступает А. Фадеев, летом 1947 года подвергший ученого сокрушительной критике в своем докладе «Советская литература после постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград»». В одном из разделов этого доклада («О советском патриотизме и низкопоклонстве перед заграницей») генеральный секретарь и председатель правления Союза писателей СССР объявил о том, что Веселовский якобы порвал с «великой русской революционно-демократической литературной традицией» и стал «рабом романо-германской школы». Здесь впервые появляются вырванные из контекста слова Белинского о «беспачпортных бродягах в человечестве» и хамовато-хлесткие определения вроде «попугаев Веселовского» — применительно к современным его «апологетам» (особенно досталось В. Шишмареву).

К началу 1948 года дискуссия о Веселовском, вялая и навязанная сверху, становится более жесткой и целенаправленной. Власть сбрасывает псевдононаучную маску и в открытую переходит к обличительным политическим формулировкам. Решительно настаивая на том, что советские ученые проводили в своих трудах идею влияния западной литературы на русскую, при этом нивелируя и принижая встречное воздействие, «сторона обвинения» пускает в ход новые ярлыки. Вычленяются и все чаще используются (в обвинительном плане) такие определения, как «формалисты», «компаративисты», «буржуазные эстеты»» и т. д. Борьба с «низкопоклонством» и «пресмыкательством» перед Западом (понятия, вошедшие в советский идеологический оборот еще в довоенные годы) приобретает — в условиях послевоенной конфронтации СССР и Запада — особый идейный смысл.

  1. Дружинин П. А. Идеология и филология. Ленинград, 1940-е годы: Документальное исследование. М.: Новое литературное обозрение, 2012.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2013

Цитировать

Чижова, Е.С. Можно ли писать стихи после Ленинграда? / Е.С. Чижова // Вопросы литературы. - 2013 - №4. - C. 9-24
Копировать