№4, 1959/Художник и время

Автобиографии советских писателей

Родилась я в крепости Гуниб 16 мая 1873 года. Отец мой, генерал Д. В. Комаров, был тогда начальником Среднего Дагестана, и штаб его стоял в единственном каменном доме над глубоким обрывом-кручей, на дне которого ютился татарский аул.

Мне было несколько месяцев, когда моя молодая мать, оставив меня на попечении няни и денщиков, уехала с отцом в Петербург, где внезапно умерла от холеры.

Отец вернулся домой с бонной, которая и взяла в свои руки мою судьбу. Это была немолодая уже девица без особого образования. Помню ее назидания в самом раннем детстве: «Будь как девочка. Вышивай крестиком. Вяжи шнурок». Я тупо вязала на костяной рогульке никому не нужный шнурок, но чаще убегала «а чердак, где жили голуби, дралась с мальчиками на улице и ходила с ними в поход – опустошать соседний прокурорский сад. Быт этих ранних лет описан мною в рассказе «Виев круг».

Огромное влияние на мое последующее литературное творчество оказали необыкновенное богатство и разнообразие окружавшей меня в детстве природы. Она запомнилась мне отчетливо: позолоченные закатом снежные горы и переходы от них через темные леса, пересекаемые серебряными быстрыми речками к цветущим долинам. Здесь был разбит так называемый Нижний сад в отличие от верхнего, горного, В саду, на целой десятине, благоухали крупные разноцветные розы.

Это раннее знакомство с кавказской природой навсегда поселило в сердце жадную любовь к солнцу, свету, ко всему разнообразию красок и оказалось чудесным источником позднейшего развития творческих сил и словесного их выражения.

Могучие деревья грецких орехов, которые в урожайный год прокармливали целые татарские семьи, подробно запомнились тоже навеки. И не только рисунком густой развесистой листвы, под которой можно было укрыться и в ливень, но и особым запахом, и горьким вкусом своего зеленого, еще не раздетого ореха.

Мне было лет шесть, когда отец получил дивизию и должен был для командования ею переехать в Ставрополь-Кавказский. Он взял с собою всю семью: меня, моих братьев и бонну. Мы навсегда покинули Дагестан.

В Ставрополе мы поселились в большом каменном доме с часовыми у полосатых будок. Здесь с базарной площади виднелась в ясный день вся белоснежная цепь гор. Неподалеку, как хрустальное, недвижно стояло удивительное озеро: темно-лиловое при каком угодно небе, оно как будто жило своей особой, отдельной от окружающего мира жизнью среди ярко-желтых, золотых песков.

Озеро было рыбное, и отец, страстный рыболов, ездил к нему в коляске вместе с детьми на целый день. Рядом с озером высилась горушка, где летали бабочки, такие громадные, что маленькие детские руки их не всегда могли удержать. Бабочки, как птички, дрались сильными лапками, извивались мохнатым тельцем и внезапно вырывались на свободу. У них на крыльях были «глаза» – синие с коричневым, как на павлиньем хвосте, опоясанные кругами – белым и красным. Позднее, когда я учила наизусть пушкинского «Пророка», шестикрылый серафим представлялся мне почему-то такой вот громадной бабочкой…

В последние годы своей жизни отец мой женился на нашей бонне, поверя в ее заботу о нас, в надежде оставить нас не круглыми сиротами. Но едва отец умер, мачеха разместила мальчиков по военным корпусам, а меня отдала в закрытый сиротский институт в Москву. Проезжая через Москву на собственную дачу в Ялту, она даже не заходила ко мне…

Многочисленным петербургским родственникам тоже не было дела до меня. И вот я, как единственно близкому человеку, стала писать письма самому Кавказу: горам, Куре, большому грецкому ореху, денщикам, которые баловали меня, играли со мною и возили на спине, прыгая, как дикие кони. Сейчас я понимаю, что эти письма и были моим первым литературным трудом, чем-то вроде стихов. Читала я их девочкам нараспев, они хвалили. Эти послания Кавказу давали мне и первый своеобразный гонорар – сахар. За всякого рода услуги мы платили друг другу сахаром…

Очень рано появилась у меня неудержимая потребность изливать свои чувства в форме дневника. Но это был не обычный писаный дневник, а рисованный и зашифрованный. Людей, одной мне известных, заменяли рисунки – медведь, лиса, змеи, крокодил, чтобы никто не мог догадаться, что именно и про кого у меня рассказано. Эта затея с зашифрованным дневником была вызвана одним трагическим для детского возраста случаем. Он описан у меня в рассказе «Пломбир».

Дело в том, что от сиротства и внутренней беспризорности дружба детей нашей семьи с денщиками была очень большая. Среди денщиков попадались люди нежной души, скучавшие по своей родной деревне. Они лучше всякой няньки умели позабавить, утешить и даже научить уму-разуму в пределах собственного понимания. Денщик Ян и научил меня и дворовых детей, как чистить ваксой сапоги до зеркального блеска, отличать «собаку-мальчика» от «собаки-девочки». Этими знаниями, думая возвысить в глазах гостей себя и своего учителя, я и хвастнула у нас на званом обеде перед чопорной семьей губернатора и прочей местной знатью. Меня без промедления посадили в темную комнату, а денщику задан был такой нагоняй, что, встретившись со мной наедине, он с горьким упреком сказал: «Из-за тебя все! Иуда!»

Я дозналась, что Иуда был очень позорный человек-предатель.

И вот с тех пор, чтобы нечаянно никого не предать, я придумала зашифровывать свои впечатления. Звериными аллегориями закреплялся в памяти подсчет шалостей «воробья» – представителя самого автора записи. Таким образом из-за неверия в справедливость старших возникло средство выражения мыслей и чувств, соединяющее воедино два искусства, которые имели такое большое значение в моей жизни. Я рисовала то, о чем думала, что видела и переживала. И с годами насущной потребностью стало – как бы взрывать плохую жизнь, доказывая себе, что есть где-то другая, справедливая.

Так, еще бессознательно, закладывалась основа, из которой должен был вырасти писатель: одержимость красотой природы и глубокий протест против пошлости и зла жизни.

Сознательное, зрелое отношение к искусству внушил мне позднее замечательный художник и педагог философского склада Павел Петрович Чистяков. Я попала к нему в Петербург после Киевской рисовальной школы. Было это в 90-х годах. Тогда Чистяков заведовал мозаичным отделом Академии художеств и жил на третьей линии Васильевского острова в трехэтажной квартире, заставленной великолепными картинами и скульптурой. В одной из комнат наверху у художника была мастерская, где собиралось несколько учеников. Я попала в их число. Павел Петрович заходил к нам, как на отдых, после неприятной работы в мозаичном отделе Академии, который он называл «мертвым местом». Он много и глубоко говорил нам об искусстве. Это были не только профессиональные речи о живописи, а воспитание вкуса вообще, расширение познаний, обогащение всей душевной и умственной жизни учеников. Художник имел редкий дар – заражать своим высоким умением видеть вещи, события, весь мир – глубоко, изнутри…

— Не у всех одни глаза, у каждого свои. Вот и надо это оправдать: не просто смотреть, а видеть.

Большое место в моей жизни с самых ранних лет занимала книга.

Книги в закрытом заведении читаются не так, как на воле, они поглощают все существо, являются эпохой, новым этапом развития. Помню, поразили мое воображение популярные книжки «Древней философии», особенно стоики, где предлагалось высоко воспитывать характер без перспективы какого-либо наградного царствия небесного или под устрашением ада. Человеку предлагалось быть умным, добрым и справедливым только потому, что он – человек. Тревожные запросы совести и морали, мучительное недоумение, как и для чего надо жить, не находили ответа у окружающих, часто бездарных и равнодушных педагогов. Религиозное воспитание в силу окаменелости и формализма превратилось в самое настоящее антирелигиозное и не удовлетворяло запросам духовного развития и жажде познания.

Настоящим открытием были книги на французском языке про Индию с проповедью будды и все сведения о браманизме. Мы стремились достать книги об йогах и сговаривались уходить вместе в Нирвану от зла и страданий жизни. Отсюда у многих в ту пору возник интерес к оккультизму и теософии…

Но рядом с этими абстрактными увлечениями, вызванными уродливым воспитанием и затворнической жизнью, были и другие: мечта о подвиге, о служении благу народному. Из всех попыток социального преобразования общества, из столкновений различных общественных течений, проникавших в нестройном виде сквозь институтскую ограду, самым романтическим соблазном были «террористы». И, конечно, мечталось умереть на эшафоте.

Французская революция изучалась нами по всем источникам, какие могли достать. Наш «кружок» состоял из трех человек: Лены Муратовой, впоследствии артистки Художественного театра, меня и Мани Погожевой, вышедшей замуж за земского статистика. Это она потянула меня в 1891 году в Тульскую губернию – на голод, спасать тяжелую жизнь мужиков.

— Ты тут танцуешь, а мужики голодают.

Деревня многому меня научила, и впечатления той поры отражены в рассказе «Климов кулак».

Это была не первая встреча с крестьянами… Мачеха как-то два лета подряд возила меня в Смоленскую губернию, где она купила себе имение. Я ходила с бабами жать, с ребятами ночью ловить на лучину раков. И даже крестила новорожденных. Я жила деревенским бытом, частенько ночевала в избах, откуда вынесла много нового для себя и навсегда чувство большой любви к деревне. Ею навеяны многие рассказы, напечатанные в журналах «Русская мысль» и «Наш путь».

Когда я еще училась в рисовальной школе, мне куда больше хотелось писать, чем рисовать, но из-под пера ничего хорошего не выходило: от волнения пропадала всякая возможность хорошо выразить свои мысли словами. Печатала я в мелких журналах пустяки вроде «Черешни». Наконец, первый удавшийся, как мне показалось, рассказ я, осмелев, послала в «Русскую мысль». В 1908 году он был напечатан под заглавием «Был генерал».

Критик Ю. А. Айхенвальд написал мне очень лестный отзыв и предложил сотрудничать в «Русской мысли» постоянно. В течение 1908 года я напечатала там несколько рассказов: «Медведь Панфамил», «За жар-птицей», «Застрельщик». Когда мне пришлось для воспитания своих детей стать учительницей рисования, я уже непрерывно печаталась во многих журналах: «Для всех» у Миролюбова, в «Заветах», «Скифах», «Нашем пути».

Февральская революция застала меня в Царском селе, где я работала учительницей рисования. Помню, в яркий солнечный день поехала я по делам в Петроград. Царские стрелки вместе с офицером выгрузились на перроне царскосельского вокзала и пошли в сторону Литейного. Трамвай, в котором ехала и я, был остановлен толпой рабочих на углу Невского и Литейного. Пассажиры высыпали на улицу и смешались с толпой рабочих. Молодой офицер, озабоченное лицо которого я приметила еще на перроне вокзала, шагал во главе своего взвода навстречу демонстрантам. Женщины в толпе выкрикивали:

— Хлеба! Хлеба – детям!

Все смотрели на офицера. Одна мысль владела мною: что сейчас будет, а вдруг – команда: «Пли!» Офицер дошел до толпы, стал как вкопанный, за ним солдаты.

— Вот сейчас… – прошептал рядом лавочник, хозяин нашей царскосельской квартиры, приехавший в город вместе со мной. На мгновение замерли выступивший вперед пожилой рабочий и молоденький офицер. И вдруг они одновременно протянули друг другу руки. Грянуло «ура». Обнимались стрелки и рабочие. Кругом многие плакали.

А поздней осенью 1917 года, в том же Царском селе, дежуря ночью в городской больнице, где лежала в тифу моя дочь, я подошла к окну, привлеченная торжественными звуками «Интернационала», – я тогда услышала его впервые, узнала по словам.

Прильнув к стеклу, я увидела незабываемую картину: под звездным небом, заполняя улицу от тротуара до тротуара, двигался слитный мощный поток людей – в бескозырках, в фуражках, в матросских бушлатах и в рабочих ватниках, с винтовками и безоружные, пожилые и молодые, обросшие, бородатые, а рядом – безусые юнцы… Они шли тем особым шагом, который в поэзии был назван державным.

И эта поступь сотен людей казалась биением единого сердца.

…Вскоре после Октябрьской революции я уехала в Москву работать в Отделе реформы школы на должность помощника заведующего «эстетическим развитием народа». Это была интереснейшая работа фантастического размаха – составление планов народной Академии художеств, живописное оформление массовых демонстраций, проекты проведения народных праздников и площадных представлений. Было тогда в Москве обширное поле для наблюдения за тем, как разбивается старый быт и вступает в силу новое, еще нестройно, но бурно и неодолимо.

Это время отражено у меня в книге «Московские рассказы» и в других сборниках.

Из Москвы я перешла в 1919 году на работу в Киевский Всеиздат. В период, когда Киев был временно захвачен петлюровцами и белополяками, пришлось мне укрываться в предместье и ходить на поденную работу к хозяйчикам-огородникам, которые принципиально брали интеллигентов только на три дня: «Бо с четвертого – воны красты почнуть!»

Позже я была в том же Киеве помощником редактора детского журнала «Ковер-самолет».

1923 год стал поворотным в моей литературной работе.

Из Киева я приехала в Петроград и поселилась в бывшем доме Елисеева на углу Мойки и Невского. Верхний этаж был отдан «под писателей», и они без всякой мебели, с одними связками книг набили его до отказа. Своеобразный быт этого общежития, полный необыкновенных происшествий, впоследствии я описала в книге «Сумасшедший корабль», напечатанной в 1934 году. Я старалась в форме сжатой и острой дать характеристику многих современников и показать преломление лет военного коммунизма в умах интеллигенции, которая недавно стала советской. В этой книге мне хотелось закрепить весь путь и конец былого «русского интеллигента». «Сумасшедший корабль» – история быта русских литераторов первого десятилетия революции.

1923 год стал поворотным в моей литературной работе, потому что я перешла от рассказов к первому историческому роману. Весь 1923 год я была поглощена Петропавловской крепостью. Я была просто одержима крепостью: ездила к ней ежедневно, впивая в себя чувством и мыслью все еще не остывшее, не рассеянное новым свежим воздухом революции.

Целые часы проводила я в камерах Трубецкого бастиона, в сводчатых коридорах и крохотном треугольном дворике Алексеевского равелина. Мое воображение воскрешало предо мной ужасы, которые хранили эти могильные каменные стены. Словно нравственным долгом стала для меня задача – воскресить и закрепить для будущего то, что русская история забыть не может и не должна.

Небольшая брошюра, выпущенная издательством «Былое» о Михаиле Бейдемане, узнике Алексеевского равелина, толкнула меня на создание первого советского исторического романа «Одеты камнем».

С тех пор я уже безвыездно живу в Ленинграде, который стал богатейшим источником тем для всех моих исторических романов.

В 1928 году в Ленинградском Госиздате впервые вышло собрание моих сочинений в семи томах. Четыре книги рассказов и три исторических романа, среди которых и роман «Современники». Он посвящен творческой трагедии Гоголя и замечательного русского художника Александра Иванова. В те дни эта тема нужна была как ответ на остро стоящий вопрос: может ли искусство жить оторванным от современности и чем тогда ему питаться?

Мною написаны еще три исторических романа: «Якобинский заквас», «Казанская помещица», «Пагубная книга», объединенные под общим заглавием «Радищев». Еще позднее вышли «Михайловский замок» и «Первенцы свободы».

Когда наш город праздновал свой • 250-летний юбилей, мне было грустно, что я не успела выполнить полностью свое намерение – написать «Бессмертный город» в трех книгах: 1. Художники-архитекторы. 2. Ученые. 3. Революционеры. Повествование о Петербурге-Ленинграде, одном из прекраснейших городов мира, не перестает увлекать меня, и сейчас я принялась его писать…

Самое возникновение этого города «из тьмы лесов и топи блат» и превращение в «полночных стран красу и диво» непостижимо и чудесно. Уже история его рождения делает его символом победы: ведь основание его – подвиг русского народа и несокрушимая воля человека, преодолевшая стихию.

Этот город, бессмертно воспетый Пушкиным, украшенный великими зодчими, живет в сердцах наших как родина науки, искусства, могучей революционной мысли. Говорить о нем – значит говорить о высокой форме энергии человека, творческом оптимизме – главном условии победы.

Вторичное рождение нашего города с новым именем – Ленинград – страница новой истории для всего человечества.

В «Михайловском замке» мне хотелось показать в целом ряде разнообразных людей, строителей города, как творческая воля дает возможность осуществить жизненную задачу, несмотря на все препятствия. «Михайловский замок» – роман о победителях, хотя иные, как, например, гениальный Баженов, оказались – в обычном бытовом смысле – побежденными и неудачниками. От всех грандиозных проектов, исполненных и вставленных в чертеж, уцелел чуть ли не один только «Пашков дом». Но влияние Баженова на все русское зодчество – бессмертно. Таково же и влияние «создателя русского ампира», чьим именем ныне названа целая улица, им одним построенная, – Росси.

В будущем я надеюсь вернуться к историческому прошлому Ленинграда и написать про строителя нашего великолепного Адмиралтейства – Захарова.

…Еще хотелось бы мне сказать о женщине, сказать то, что давно и глубоко продумано. Обидно запомнились мне еще в ранней юности слова, кажется Глеба Успенского, о том, как однообразно начинаются все романы женщин-писательниц – «Марья Ивановна полулежала на кушетке», и я все откладывала большой разговор о занимавших меня вопросах материнства и особенностях женского характера, вызванных не только условиями жизни, но и самой природы женщины. Когда в 1927 году я была за границей и поехала из Парижа к Горькому в Сорренто, у меня были с ним и большие разговоры о женщине, ее роли на земле.

Алексей Максимович высоко ставил моральные качества женщины, верил в дальнейшее высокое развитие ее характера, освобожденного революцией. Он предвидел великую роль женщины в борьбе за мир, в искоренении войны. Горький как-то написал мне:

«…О женщине не умею говорить так, как следовало бы. Вижу и чувствую, что она – растет, слышу, что она уже начинает говорить о себе неслыханным тоном и новыми словами. Мужчина тоже как будто начинает говорить о ней по-новому, конечно, все еще со скептической усмешкой, но уже более значительно, а иной раз – с задумчивостью, под которой чувствуется страшок. Мак-Орлан, Шервуд Андерсон, Лоуренс, Иоган Бойер да и еще многие не только англосаксы и германцы, но романцы нет-нет да и скажут что-то необычное о женщине».

Эти мысли и слова Горького особенно побуждают меня приступить к моей новой, но давно задуманной работе.

 

МАКСИМ РЫЛЬСКИЙ

Село Романовна на Киевщине (теперь Житомирской области), кудрявый лесок на чуть заметном взгорье, белые хаты и зеленые сады над речкой Унавой, перехваченная плотиной река разливается в широкий, поросший камышом и кувшинками пруд… Босые дети с загорелыми ногами и пастушьими сумочками за плечами… Вечернее пенье девушек, нежным эхом плывущее вдаль, раздольные песни парней… Страстные соловьиные ночи, лягушечий хор, и таинственный голос выпи… Мир – словно таинственная, чуть приоткрытая книга…

Я начал с этих летних и весенних тонов, ведь о чем же и вспоминать, как не о весне и лете, тому, кому осень навалилась на плечи, а зима посеребрила волосы. Я начал о селе, потому что именно с ним связаны самые сладостные и самые мучительные воспоминания о моих детских годах. А между тем я, собственно, родился и первые месяцы прожил в городе, в Киеве.

Родился я на одной из тихих зеленых улиц Киева – на Тарасовской – 19 марта 1895 года.

Максимом меня нарекли в честь одного из героев нашего прошлого, Максима Зализняка. Имя это выбрал мне отец со своими друзьями. При этом вполголоса была пропета песня «Максим казак Зализняк».

Отец мой, Фадей Рыльский, был из польской или, вернее, из ополяченной помещичьей семьи, но в студенческие годы вместе с небольшой группой товарищей твердо решил служить народу, который его вскормил и воспитал, – украинскому народу. Этот шаг дал повод польским панам на Украине писать на Фадея Рыльского бесчисленные доносы; среди авторов этих доносов был и мой дед, красивый бонвиван Розеслав Рыльский, – и Фадею Рыльскому угрожала высылка. Только помощь влиятельных людей и благословенная глупость царских чиновников спасли его. Обычно в доносах делался акцент, конечно, не на «измене» польскому народу, а на просветительно-демократической работе среди крестьян, участии в тайных воскресных школах, где преподавание велось на запрещенном украинском языке, на поддержке отцом – уже как владельцем небольшого именья, той самой Романовки, о которой я написал в первых строках этого очерка, – сельской школы (кстати, подчеркивалось, что католик Рыльский печется о школе православной), на «чересчур добрых отношениях с крестьянами» (так и написано в одном из доносов) и т. п.

Статьи его из области этнографии и политической экономии наглядно показывают, что по своим убеждениям он принадлежал к левому крылу киевской украинской «Громады» 1. Еще яснее это можно было увидеть по его частным письмам, к сожалению безнадежно утраченным.

Мать моя, женитьба на которой была вторым браком Фадея Рыльского, была романовской крестьянкой. Любопытно отметить, что в «добрососедских» доносах на отца подчеркивалось, как факт «неблагонадежности», и то, что Рыльский, дворянин, женился на крестьянке. Моя мать, несомненно, была человеком природного ума. Обученная мужем читать и писать, она много читала в своей жизни и особенно любила Толстого, и в частности «Анну Каренину».

Когда мне было всего несколько месяцев, семья наша – мать, отец, два старших брата-гимназиста и я – переехала с зимней киевской квартиры в Романовну.

О своем раннем детстве я помню мало. Все как в тумане. Лишь отдельные светлые пятна. Такое, например. Повозка, запряженная старой лошадью Попом (по профессии прежнего хозяина). Отец собирается ехать в поле, берет меня с собой. «Какое счастье!» Сели вдвоем, мне дается кончик вожжей, как будто я правлю лошадью. А между тем нехитрое дело – править умным и опытным Попом. Ленивая лошадь – философ, она хорошо знает и дорогу и привычки своего хозяина. Если попадется навстречу человек, она непременно умерит ход и даже остановится: ведь, наверное, у хозяина найдется, о чем побеседовать с добрым человеком. Иногда Поп по собственной инициативе сворачивает к небольшой пивной с зеленой беседкой. Иногда Поп останавливается просто так… «Но!» – кричу я по возможности солидным голосом. «Но», – спокойно говорит отец. Кнута он не применяет. Конь трогается дальше, но знает, что под горою хозяин непременно станет скручивать цигарку, закуривать, следовательно опять надо будет перейти на тихий ход… А придорожные ветлы тихо шумят, а хаты белеют, а полевая даль – в мареве, и все люди кажутся счастливыми…

Правда, людские несчастья, как что-то совершенно случайное и, собственно, несущественное, что-то не вполне реальное и не до конца понятное, – врываются порою и в мою жизнь. Вот так однажды утром отец, умываясь, рассказывает: «Этой ночью дядю Осипа тяжело избили… Приехал доктор, вынул у него две косточки из черепа…» Дядя Осип – самый старший из братьев матери, участник русско-турецкой кампании, здоровенный человечище… Но слова старших о таких делах легко пробегали по поверхности детской души, и мир казался, беря его вообще и забывая о детских невзгодах, вещью весьма любопытной и привлекательной.

Отец умер в 1902 году, и зиму после его смерти наша семья прожила в Киеве. Там я, семилетний мальчик, впервые сочинил стишок, начинавшийся словами «Иванушка-дурачок вспрыгнул коню на бочок…» Кстати сказать, письму и чтению первым учил меня отец и – диковина у нас в те времена – на украинском языке. Первая книга, которую я прочитал, была «Робинзон» в пересказе Гринченко. Еще один стишок, написанный каракулями в ту зиму, я запомнил до последнего слова. Вот он:

ПРОШАК2

Ішов прошак обідраний,

Од всіх людей обижений.

Шкода мені прошака,

Що у нього гірка доля така.

Але я проти бога не іду,

А за старця

Молюсь і ввечері, і вранці.

(Как видно из последних строк, «убеждения» у меня по тому времени были довольно умеренные.)

С зимы 1902 – 1903 года и до 1907 или 1908 года я жил почти все время в селе. Вращался я среди своих одногодков – крестьянских детей, с ними рос, с ними учился понимать жизнь. Вспоминаю сероглазого Андрия. Занятный, живой мальчуган с очень буйной фантазией, Андрей вырос потом в человека довольно унылого, промышлял – земли у него был небольшой клочок-сапожничеством и умер пьяный за бутылкой дрянного самогона… А какие у нас были хорошие мечты, как весело катались мы зимой на салазках, как искренно любили друг друга! И Василька помню, моего двоюродного брата, с длинными на удивление ресницами, – он тоже рано умер. И многих еще, и необычайно ранние проявления наивной, а все-таки любви – синеокую Ганю, сестру Андрия, и первые поцелуи с нею; черноволосую Горпину, – я не только ее, но и всю ее родню – двух старших сестер, отца и братьев, игравших на сельских свадьбах на скрипке, трубе и барабане, – считал каким-то совершенно особенным, неповторимым в мире чудом, при одном воспоминании о котором начинало по-особенному биться сердце…

Но самое большое место в этих детских воспоминаниях занимает мой приятель Ясько Ольшевский, сын очень бедного сельского «шляхтича» чиншевика3. Это с ним мы терпеливо зябли на морозе, ловя синичек и снегирей, это с ним мы пропадали целые дни на пруду, ловили уклеек, пескарей, лещиков, окуньков, это с ним мы бросались, как гончие псы, на звук охотничьего выстрела, с ним ранней весной, проваливаясь по колена в мокрый снег, бегали слушать первых жаворонков.

С ним ходили мы по вечерам, когда повзрослели, на улицу и, уверенные в своей неотразимости, распевали совсем «по-парубочьи»: «Ой, зацвела черешенька в саду»… Я тянул мелодию, Ясько вторил.. С этим же Ясько мы в 1905 году, когда дыхание революции тронуло человеческие сердца, когда в доме или в клуне у дяди Тодося, завзятого садовода и большого мудреца, собирались люди послушать заезжего агитатора и вообще творились таинственные и удивительные дела, когда ежевечерне на горизонте багровели зарева пожаров, – мы с тем же Яськом, добавлю, провели своеобразную демонстрацию: прошли мимо «волостного правления», распевая марсельезу. Никто, понятно, не обратил на нас внимания, но как мы сами гордились этим своим поступком!

И опять – бессмысленная смерть… Ясько призвали в солдаты, и он умер от случайного выстрела из винтовки: товарищ «играл» заряженным оружием и попал ему прямо в лоб…

Помню я и сумрачный 1904 год, и весенне-бурный 1905 год, – помню, разумеется, сквозь призму детского мироощущения, – помню сельских и приезжих революционеров разных колеров (в этих колерах не только мы, малыши, но и большинство тогдашних людей- обывателей – мало разбирались; «революционер» – и все тут!), помню, что многие из либерально и даже радикально настроенных помещиков и помещичьих сынков всем своим поведением обнаружили тогда те черты, которые так тонко изобразил Коцюбинский в рассказе «Лошади не виноваты», то есть революция хорошая вещь, пока не касается нас… Помню я и то, что уже тогда видел, в какой нищете и голоде живут тот же мой друг Ясько и его семья, тот же сероглазый живой Андрий, его милая сестра Ганя; понимал, что тут что-то неладно; взволнован был необычайно, услыхав, что один из моих приятелей – это было уже позднее – веселый и добродушный рыболов Иван, с которым вместе мы удили на кузнечика серебряную плотву, поссорился с братом из-за земельного надела и зарубил его топором; видел чуть не каждый праздник, как парни во хмелю кольями проламывают друг другу головы… Словом, и убожество тогдашнего села, и его темноту я видел, знал, понимал… Однако это как-то проходило мимо меня, и только много позже воспоминания обо всех этих делах помогли формированию моего настоящего мировоззрения и принятию всем сердцем, не только умом, Великой Октябрьской революции. А тогда, тогда настоящее мое было: вешние фиалки, прорастающие из-под желтой и багряной прошлогодней листвы, напряженная жизнь птицы, рыбы, зверя, таинственное погружение в воду белого рыбацкого поплавка, посвист утиных крыл, мечты о собственном ружье, песни над вечерней рекой, рассказы стариков об удивительной старине, восхитительные муки детской любви, дружба и ревность (Андрий, например, безусловно ревновал ко мне Ясько), книги, которых я читал много и без всякой системы, и собственные стихи, которых писал также много, писал и рассказы, и драмы, и даже какие-то трактаты.

В гимназию меня определили прямо в третий класс. Готовили меня к этому домашние учителя – педантичный до смешного Вадим Павлович, делавший гимнастику «по Мюллеру» и в определенные дни отворявший дверь левой рукой «для гармоничного развития организма», впрочем весьма умный человек и прекрасный педагог; Микола Трофимович, учивший меня с умом читать книгу и говоривший семинарским баском изумительные парадоксы.

И вот гимназия…

Гимназия… В воспоминаниях принято ругать старую школу, изображать ее чем-то наподобие бурсы Помяловского или школы, описанной Свидницким в «Люборацких». Я не пойду по этому пути. Пушкин пронес в сердце через всю свою тревожную жизнь память о милых садах лицея, где он «безмятежно расцветал», Короленко самые теплые страницы «Истории моего современника» посвятил своему учителю словесности, – хочу и я, идя по этим хорошим следам, добрым словом помянуть свою школьную скамью.

Гимназия, куда меня после долгих семейных советов определили, была частная. Тепло становится на сердце, когда вспоминаю я первую мою учительницу языка – Надежду Петровну Новоборскую. Немного старомодная, типичная русская интеллигентка начала столетия, она, несомненно, привила многим из нас любовь к слову, к литературе. Здесь хочу я назвать своего школьного товарища, ныне известного литературоведа Михаила Павловича Алексеева. Он, мне думается, не будет возражать, если я скажу, что так называемую нашими дедами «священную искру» любви к книге первою забросила в наши сердца именно Новоборская… Гениальную новеллу Мериме «Матео Фальконе», которую она прочитала нам, понятно сверх школьной программы, я и поныне помню почти дословно.

Географию нам преподавал в младших классах Елисей Киприанович Трегубов, любитель, так сказать, «анекдотической» географии. Он рассказывал нам о том, как в английских пивоварнях по огромному чану с пивом плавают двое в лодке и собирают пену; поражал нас неожиданными изречениями, вроде: «Известна Англия также своими мопсиками с черными носами», а впрочем, он был милый человек и неплохой учитель.

Латинист Станислав Болеславович Трабша сыграл большую роль в формировании моих эстетических взглядов, привив глубокую, на всю жизнь, любовь к античному миру и искусству. Кажется, в седьмом или восьмом классе я читал у него на уроках доклады о религии древнего Рима и о мотиве Леноры в античной поэзии (по Ф. Ф. Зелинскому)… Такие доклады в «классической» гимназии той поры были делом, не очень часто встречавшимся.

Глубокий след в моей душе оставил «словесник» наш Дмитрий Николаевич Ревуцкий, брат прославленного композитора, автор – в позднейшие времена – ценной книги (на украинском языке) о выразительном чтении и монографии об украинских думах и песнях…

Во взглядах моих и гимназических товарищей была, говоря словами украинского поэта В. Самийленко, «престрашнейшая мешанина». Я, например, считал себя убежденным демократом и будущим революционером, видел среди товарищей моих старших братьев тогдашних украинских эсдеков и усматривал в них вершину революционности, а вместе с тем был большим поклонником не только Достоевского, но даже Мережковского. Однако уже тогда я глубоко, на всю жизнь полюбил Шевченко, Пушкина, Мицкевича, трех моих самых дорогих учителей, а с любовью к народному творчеству я, кажется, и родился. Эта любовь углубилась у меня под влиянием старших братьев – Ивана, очень одаренного музыкально, и Богдана, прекрасного исполнителя украинских песен. Сильнее же всего укрепила в моей душе эту любовь к музыке и песне моя жизнь в семье Н. В. Лысенко в начале гимназического учения. Сам Лысенко, безупречный рыцарь украинской песни, прекрасный композитор и пианист, остался в моей памяти как очаровательнейший человек.

Позднее жил я на квартире у А. А. Русова, профессора статистики, этнографа и фольклориста, который, между прочим, вместе с Лысенко записывал думы и песни от прославленного кобзаря Остапа Вересая.

У Русова я видел единственный раз в жизни В. Г. Короленко. Короленко взволнованно рассказывал о свежей тогда в памяти сорочинской трагедии – ужасной расправе статского советника Филонова с сорочинскими крестьянами Полтавской губернии. Гневное письмо Короленко к Филонову прогремело тогда по всей России, но пулю террориста, убившего Филонова, напрасно связывали с письмом Короленко: террорист не мог прочитать это письмо, и автор «Слепого музыканта» все время подчеркивал это в тогдашнем разговоре. Короленко удивил меня своей высокой простотой и скромностью…

К гимназическим временам относится мое увлечение театром и музыкой, оставшееся на всю жизнь. Я часто, иногда вместе с семьей Лысенко, бывал на симфонических и камерных концертах. В так называемом купеческом собрании (теперь там находится Украинская государственная филармония) я слышал таких пианистов-композиторов, как Скрябин и Рахманинов. Скрябин как исполнитель не произвел на меня слишком большого впечатления, хотя некоторые, особенно ранние его вещи, с отчетливым влиянием Шопена, взволновали меня сильно. А Рахманинов – этот просто чаровал публику, а среди нее и меня, своим полновластным господством над инструментом, своим глубоким, певучим тоном, исключительной выразительностью игры… Держался он на эстраде со спокойным достоинством, без каких-либо внешних, «артистических» эффектов.

Бывал я в русском театре Соловцова, где незабываемую память по себе оставил актер необычайной тонкости и разносторонности – Степан Кузнецов. Хорошо помню и Неделина в роли Фамусова…

  1. »Громадами» (обществами) назывались на Украине культурно-общественные организации в основном буржуазно-либерального направления. Организовываться «громады» начали в 60-е годы прошлого столетия. []
  2. Прошак – нищий.[]
  3. Чинш – поземельная арендная плата, идущая еще от времен феодализма.[]

Цитировать

Айбек Автобиографии советских писателей / Айбек, О. Форш, М. Рыльский, Б. Полевой // Вопросы литературы. - 1959 - №4. - C. 161-203
Копировать