№5, 1965/Обзоры и рецензии

Античная библиотека.

«Эллинские поэты» в переводах В. В. Вересаева. Предисловие Н. Сахарного, комментарии В. Вересаева, М. Ботвинника и А. Зайцева, Гослитиздат, М. 1963, 407 стр.; «Валерия Катулл. Альбий Тибулл. Секст Проперций». Перевод с латинского. Предисловие и редакция переводов Ф. Петровского, комментарии Е. Берковой, Гослитиздат, М. 1963, 511 стр.; Менандр. Комедия. Герод, Мимиамбы. Перевод с древнегреческого. Вступительная статья К. Полонской, примечания Г. Церетели и В. Смирина, «Художественная литература», М. 1964, 318 стр.; Гелиодор, Эфиопика. Перевод с древнегреческого. Редакция перевода, вступительная статья и комментарии А. Егунова, «Художественная литература», М. 1965, 372 стр

«Библиотека античной литературы», выпускаемая в свет издательством «Художественная литература», начала свое существование около двух лет назад — весной 1963 года. Первой ее книгой было переиздание известного вересаевского сборника «Эллинские поэты», потом вышли три римских лирика в одном томе (Катулл, Тибулл, Проперций), потом снова греки, на сей раз драматурги — Менандр и Герод, и, наконец, образец греческого «романа» — «Эфиопика» Гелиодора. А впереди Плавт, Платон, Марциал и иные громкие и славные имена, перечисленные в проспекте «Библиотеки».

Серьезный интерес к античности — факт, подтверждаемый отчетами книгопродавцев и письмами читателей. Корень этого нового интереса к древней литературе — в ее особенностях; в особенностях нашего времени и в том, как сочетаются между собой две эти группы характеристических примет. Античность много раз оказывалась предметом наблюдения, изучения и освоения — и всякий раз по-другому (вряд ли нужно называть известные каждому факты и имена). Мы можем без особого труда понять, какою из многих своих граней оборачивалась классическая древность к так называемому Возрождению XII века, какою — к северному Возрождению, какою — к веку Просвещения, и куда труднее осмыслить и четко определить, что привлекает в античности нас. И все-таки, мне кажется, что в культуре, которую мы зовем античной, нас, сегодняшних, привлекает всего больше не гармония и соразмерность, не величавое спокойствие, не первозданная мощь образов, а скорее иные какие-то черты, например, глубочайшее внимание, я бы даже сказал, глубочайшее уважение к изображаемому. Писатель еще не до конца отчленяет мир действительный от мира, творимого его собственной фантазией: подобно первому, и второй обладает в его глазах своей непреложной, почти осязаемой убедительностью, своими законами, нарушать которые преступно или просто невозможно. Отсюда, быть может, из этой неизменности мировосприятия, из этой однозначности поэтического впадения, возникает отчетливо ощущаемая нами устойчивость творческой и этической позиций. Эти черты не могут не быть дороги веку великих катастроф и перемен; веку многократной переоценки ценностей, приведшей к величайшему нравственному падению, какое только знала история, — к фашизму; веку светлых надежд, героического самопожертвования и сатанинской жестокости; веку бескорыстного энтузиазма, широких горизонтов и неслыханного фанатизма. Мне кажется, что именно эти — или сходные с ними, близкие к ним — качества оживляют для нас произведения, созданные на давно умерших языках, и объединяют в некое целое книги под грифом библиотека античной литературы».

Четыре книги — четыре типа вступительной статьи. Быть может, само по себе это не так уж плохо, — ведь и произведения, которым они предпосланы, так несхожи друг с другом, — хотя сопроводительному аппарату серии не грех было бы придать больше единообразия. Обратимся же к каждой из четырех в отдельности, чтобы затем, по примеру и подобию Плутарха, их сопоставить.

Предисловие Н. Сахарного к «Эллинским поэтам» следует назвать обзором. Ничем иным и не могла быть статья к сборнику, объединившему под одним переплетом по меньшей мере пятнадцать поэтов, творивших на протяжении трех столетий. Это прекрасный обзор — четкий, ясный, логичный. Разумеется, на всех не угодишь, и разные частности вызовут у разных читателей возражения. Вот и я хочу воспользоваться случаем и не согласиться с автором, когда он утверждает, что лирика Европы до «Большого завещания» Франсуа Вийона не знала стихов, равных по искренности стихам Архилоха (стр. 17). Как же так? Я уже не говорю об Алкее, Сафо и в особенности Катулле, — но великие мастера литургической поэзии от Амвросия Медиоланского до Фомы Челанского и от Василия Великого до Иоанна Дамаскина? Или даже светские поэты средневековья, такие, как Гуго из Орлеана или Архипоэта? Чем-чем, а искренностью ни один из них Архилоху не уступит. Я останавливаюсь на этой незначительной, казалось бы, детали потому, что в ней отразилась опасная и уже достаточно обветшалая тенденция принизить ценность литературы средних веков, разверзнуть пропасть между античностью и Возрождением. Реликтом прошлого представляется и сравнение Тиртея с Алкеем: «У спартанского поэта страстные призывы к проявлению храбрости проникнуты общенародными, патриотическими чувствами, у лесбосского — реакционно-классовыми» (стр. 26). Хороша общенародность — в Ликурговой Спарте с ее гнусной военной диктатурой, ненавистью к иностранцам и криптиями! Что же до патриотизма, то, право, Алкей, защищая аристократический строй, чувствовал себя не в меньшей мере патриотом, чем хромой поборник общих трапез и чистоты спартанской расы.

Ф. Петровскому принадлежит самое короткое из четырех предисловий. Это три небольшие справки о трех римских поэтах, объединенные, или даже плотно сбитые, неотразимой убедительностью главного критерия: для автора статьи важно прежде всего, какими предстанут Катулл, Проперций и Тибулл любителю поэзии, не знающему латыни и не слишком искушенному в тонкостях мифологии и древней словесности. Отсюда же, думается, простота объяснений, формулировок, немногих абзацев, посвященных истории, — хорошая, разумная простота опытного рассказчика, который открывает лишь сотую долго того, что знает, но не от скупости и не снисходя к невежеству непосвященных, а ясно понимая, чтó нужно его аудитории, чего она ждет, и уже в этом, главном, беседуя с нею «на равных». Так, при нарочито четком, может быть, даже резком, беспереходном (если можно так выразиться) членении предисловия на четыре раздела (четвертый посвящен Катуллу, Тибуллу и Проперцию в русской переводной и оригинальной литературе) не исчезает ощущение цельности, в котором, на мой взгляд, одно из главных достоинств всякой популярной статьи, а предисловия в особенности.

Краткость, однако же, иногда становится чрезмерной. О литературных образцах неотериков сказано только: «За образец они брали поэтов александрийской школы, возглавлявшихся сначала Каллимахом и затем Эвфорионом; Цицерон и называет молодых римских лириков презрительно «подголосками Эвфориона»… противополагая их творчество классическим произведениям Энния» (стр. 8). Фраза не имеет адреса и поэтому прозвучала впустую. В самом деле, те, кто услыхал об александринизме впервые или не очень твердо помнит, когда и о чем писал Каллимах, пропустят ее мимо ушей, и так же точно, хотя и по противоположной причине, не нужна она квалифицированному читателю.

Итак, мы познакомились с предисловием-обзором и предисловием-справкой; читая предисловие к Гелиодору, мы впервые встретимся со статьей в собственном смысле слова. Обстоятельно, неторопливо, но вместе с тем экономно, без лишних слов и подробностей вводит нас А. Егунов в литературную обстановку поздней античности, заметьте — литературную, а не историческую, как и должно быть в сочинении по истории литературы, но бывает, к сожалению, не часто. Различия между древним восприятием художественной литературы, содержанием этого понятия у древних и тем, что понимается под художественной литературой сегодня, начерчены с той определенностью, с тем вниманием к мелочам и деталям, которые были счастливым достоянием филологов в старом, исконном смысле слова.

«Может вызвать недоумение, почему особенности ораторского искусства оказались определяющими для всех видов литературы. Объясняется это тем, что письменная словесность древних была в то же время и устной, в том смысле, что она звучала и, следовательно, термин красноречие применим и к ней. Ведь древние всегда читали вслух — чтение про себя имело место так же редко, как в наше время чтение нот без помощи голоса или инструмента» (стр. 7 — 8).

«…Мы бы отнесли [риторический. — С. М.] рассказ [который, по одному римскому руководству I века до н. э., должен заключать в себе «несходные характеры, серьезность» легкомыслие, надежду, страх, подозрение, тоску, притворство, сострадание, разнообразие событий, перемену судьбы, нежданное бедствие, внезапную радость, приятный исход событий». — С. М.]… уже к беллетристике — ведь и самый термин «беллетристика» не что иное, как вариант стародавнего слова «красноречие»… Была ли у древних беллетристика в нашем смысле? Известно, что все наши литературные жанры восходят к грекам: об этом свидетельствуют уже их названия… Но для любовной прозаической повести или романа нет греческого термина» (стр. 8 — 9).

«В противоположность новоевропейским воззрениям, осуждающим повторение сюжета, греки ценили мастерство в передаче по-своему того, что в общем уже известно» (стр. 12 — 13).

За всем тем не следует думать, будто автор нарочито избегает обращаться к истории. Строго исторично, более того, враждебно какой бы то ни было модернизации самое отношение его к своему предмету, но он совершенно основательно не желает подменять литературную историю социальной или тем более экономической и — в который уже раз! — твердить зады, повторяя стандартные, банальные фразы о кризисе III века или о Греции под пятою римских завоевателей. Зато как метко, точно и, главное, веско ложится историческая деталь, когда она действительно необходима:

«Когда вследствие изменения общественных условий, утраты государственной самостоятельности и гражданских навыков греческое население Римской империи было низведено до относительно благополучного, обывательского прозябания, с преимущественно приватными интересами, распространение образованности привело к тому, что в области литературы произошла встреча двух течений, ранее не соприкасавшихся, — низовой развлекательной литературы и дотоле игнорировавшей ее литературы изысканных «верхов».

В результате возник софистический любовный роман…» (стр. 10).

Я не имею возможности (да, вероятно, и надобности) подробно говорить обо всех достоинствах статьи: о разборе самого романа, об анализе мастерства и новаторства Гелиодора, о способах построения образов и их системе, — но непременно должен хотя бы назвать прекрасную заключительную главку, где говорится о судьбе «Эфиопики» в средние века и новое время, о переводах и переделках ее на языках Европы и о месте Гелиодора в истории европейского романа. Очень важно упоминание о том, что греческий роман был в известной степени предшественником житийной литературы (стр. 26): может быть, пришла наконец пора понять, какое художественное богатство мы теряем, с лицемерной строгостью или со вздохом сожаления отворачиваясь от житий святых? Может быть, сознание того, что «они составлялись людьми малообразованными и в них очевидны следы романов, даже и любовных», даст нам силу решиться и включить жития в круг наших исследований и изданий?

И еще один неотложный долг — возразить А. Егунову, когда он противоречит самому себе, неожиданно платя дань отжившему, обессилевшему воззрению прошлого и позапрошлого века. Изображая любовные радости и муки, романист обращается за поддержкой, за образцами и реминисценциями к литературе прошлого. Рассказав об этом, автор продолжает: «Расположить священные воспоминания великого национального прошлого, весь унаследованный реквизит вокруг переживаний молодой четы — это значило исказить историческую перспективу и, в сущности, умалить все. Но это значило также верно отразить сознание людей поздней античности, эпохи общественного распада» (стр. 24). Здесь правильно лишь одно: Гелиодор верно отразил сознание своих современников. А все остальное либо сбивчиво, либо прямо неверно. Во-первых, как это понять: поздняя античность — эпоха общественного распада? Что за распад, продолжающийся по малой мере четыре века? Ведь история не останавливается, и если одно общество распадается, то на его месте — eo ipso — возникает новое, иное. Другое дело, что оно будет несхоже с первым или даже противоположно ему, но это никак не ставит ни само общество, ни творимую им культуру вне закона. И далее, в чем состоит искажение исторической перспективы? В том, что Теаген похож на Ахилла только внешне, а не внутренне (стр. 23)? Но ведь это все равно, что упрекнуть Достоевского в «умалении всего» за то, что он придает Мите Карамазову внешние черты «доброго молодца» из былин и сказок! Каждое литературное поколение пользуется «унаследованным от прошлого реквизитом» так, как того требует современность. Надо только признать имманентное, — прошу у ученых извинения за посягательство на их язык, — равноправие всех эпох и судить культуру изнутри, а не с высот минувшего или грядущего.

Четвертый жанр, с которым нам уготована встреча, — и неожиданный, и, скажем сразу, с предисловием несовместимый, — это жанр лекции. «Эллинистическая драма» К. Полонской, предпосланная Менандру и Героду, — типичная школьная лекция со всеми присущими средней лекции свойствами, которые, однако же, под магическим воздействием печатной Машины, все как одно оказываются отрицательными: скучная «историческая обстановка», утомительно-обширная философская подкладка новой комедии, пространные пересказы содержания, шаблонные, стертые, годные в любых обстоятельствах, а потому пустые слова, которые дают студенту возможность перевести дух и помахать уставшей от усердной работы рукой с карандашом, но на бумаге производят впечатление, мягко говоря, неблагоприятное: «Главные герои оттеняются второстепенными персонажами, которые активно участвуют в действии, стоят рядом с основными действующими лицами или противодействуют им» (стр. 28). И тут же, четырьмя строчками ниже: «Душевную тонкость Харисия оттеняют его легкомысленные друзья». Или еще: «Впрочем, и при одинаковых обстоятельствах люди, разные по своему характеру, могли, оказывается, вести себя по-разному» (стр. 19). Зачем, как не для лекционной «полноты охвата», подробное введение о жанре и истории мима (стр. 29 — 30), после которого две с половиной странички о Героде — по идее, одном из двух «протагонистов» тридцатистраничного предисловия! — начинаются с равнодушного, монотонного: «Другой автор мимов — Герод… жил, как и Феокрит, в середине III века»? А для чего нам, если только мы собираемся читать книгу, такого рода сообщения, как абзац, который я позволю себе выписать целиком, — уж очень он характерен: «В мимах Герода выведен учитель, скорее экзекутор, чем воспитатель («Учитель»), взбалмошная и ревнивая хозяйка, истязающая раба, которого она сделала своим любовником («Ревнивица»). До предела доведен торгашеский экстаз сапожника Кердона («Башмачник»), ожесточение Метротимы, которая приволокла сына для порки («Учитель»). Даже Кинна и Коккала, просительницы в храме Асклепия («Жертвоприношение Асклепию»), сочетают традиционные проявления набожности и восхищенную болтовню о произведениях искусства с бранью по адресу рабыни» (стр. 32)? Это явно для нерадивого школяра, который будет не читать, а «сдавать» Герода, и для него же — вся статья целиком. Как учебное пособие она, вероятно, совсем не дурна, но как предисловие едва ли годится.

Есть в ней, однако же, страничка, которая, на мой взгляд, вызывает чувство куда более активное, чем остальные двадцать девять. Это стр. 8, где сказано: «Александр воспринял лучшие стороны греческого гуманизма и, как ни парадоксально это может показаться, в своей завоевательной политике руководствовался желанием создать братство всех народов, которые бы жили в мире и согласии. Александр решительно выступал против возобладавшей к этому времени в Греции теории деления всех людей на греков и варваров и превосходства греков… Плутарх писал: «У него была цель истинного философа, который совсем не был завоевателем ради удовольствия и огромных богатств, а ради того, чтобы создать всеобщий мир, согласие, единство и общение всех людей, живущих вместе на земле». Даже если сделать некоторую скидку на пристрастное отношение Плутарха к Александру и признать агрессивные цели и гигантское честолюбие великого полководца, идея единения греков и варваров, последовательно им проводившаяся, не подлежит сомнению».

Что правда, то правда: Плутарх был пристрастен к, Александру, как и всякий грек, не забывший, кто первый отнял свободу у его родины. Вся биография Александра у Плутарха — история растления уникально-талантливой, даже гениальной человеческой личности почестями, рабским поклонением, азиатской лестью, не ограниченной ничем властью. И любовь к «варварам» Плутарх объясняет совсем по-иному — отнюдь не стремлением уравнять все народы, а азиатским раболепием, традиционным в Персидской державе, и намерением Александра привить это ценное для подданных качество строптивым македонянам и грекам. Но оставим в покое Плутарха и традиционную не только среди греков, а и среди классиков-эллинистов македонофобию. Разве К. Полонская не знает, чтó такое благодетели рода человеческого вопреки его — человеческого рода — желанию? Разве и до и после Александра никто не пытался «создать братство всех народов» и водворить всеобщий мир, подмяв под себя всех и вся и превративши их в безмолвных рабов, а несогласным на такое насильственное счастье заткнувши глотки самым простым и эффективным способом, переселяя с места на место города и народы и милостиво принимая божественные почести? Давайте обратимся к такому беспристрастному и далекому от предмета этого спора свидетелю, как К. Чапек: его коротенький рассказ «Александр Македонский»1 даст нам более верное и более современное представление об этом и о многих других героях истории, об их гуманизме и бескорыстной любви к своему и к чужим народам.

Теперь, чуть перефразируя все того же Плутарха, я замечу: из всего сказанного читатель и сам легко выведет, каково различие между этими предисловиями. А имея в виду будущее, прибавлю: не обязательна подгонять вступительные статьи под один ранжир, но как бы ни отличались они друг от друга, все же есть непременные, обязательные условия, нарушать которые нельзя. И едва ли не первое из них — отношение к древней литературе как к эстетически живому целому, воспринимаемому «непосредственно, по-читательски, сердцем и умом вместе, то есть современность (в лучшем, неконъюнктурном смысле) взгляда, позиции, точки зрения.

Работы переводчиков и комментаторов, как старые, переиздаваемые, так и новые, выполненные специально для «Библиотеки античной литературы», дают основание и повод не только для похвал или порицаний, но и для принципиальных споров, затрагивающих всю нашу переводческую практику в целом. Хотелось бы, например, возразить А. Егунову, который пишет о риторических фигурах оригинала: «В нашем переводе мы старались их сохранить, хотя отдавали себе отчет, что русской прозе они чужды и производят эффект обратный замыслу греческого романиста… Расцвеченную таким образом прозу современное эстетическое чутье отказывается принимать всерьез: здесь наши вкусы не совпадают с греческими так же, как и во взгляде на полихромную скульптуру» (стр. 12). Но говорить об этом вскользь, между прочим нельзя, и потому, утешив себя надеждой, что такой спор все-таки состоится, обратимся к одному частному вопросу, не столько переводческого, сколько нравственного характера. Речь идет о восстановлении в правах погибшего в 1937 году Григория Филимоновича Церетели. Это был замечательный ученый-папиролог и талантливый переводчик. Кроме Менандра и Герода, ему принадлежит перевод «Аргонавтики» Аполлония Родосского, недавно вышедший в Тбилиси. Церетели был не единственный, чье имя исчезло тогда с книжных титулов. Но с Геродом Церетели произошла история, сколько я знаю, беспримерная. Книга появилась в 1938 году, вскоре после ареста Григория Филимоновича. На титульном листе значилось (воспроизвожу композицию титула):

ГЕРОД МИМИАМБЫ

Перевод с древнегреческого редакция и предисловие Б. В. Горнунга

Титул рисованный, строчки третья и четвертая выполнены одинаковым шрифтом. Формально все правильно, запятой в конце третьей строки нет, но мудрено ли, что даже опытнейшие библиографы из Библиотеки имени В. И. Ленина не заметили подвоха и, составляя каталожную карточку, добавили «недостающую» запятую. Так Б. Горнунг сделался переводчиком Герода…

Человек, не искушенный в издательских делах и истории переводческого искусства 30 — 40-х годов, может решить, прочтя новое издание Менандра и зная старое, что Г. Церетели присвоил себе работу Б. Горнунга. Поэтому сейчас издательство не должно было ограничиться только указанием фамилии переводчика, — следовало в какой-то форме рассказать читателю историю двух этих изданий.

В заключение — о прекрасной работе художников, оформляющих серию. Начиная с первой книги, созданной Дмитрием Бисти, книжным графиком высочайшего, на мой взгляд, класса, каждый выпуск (художники А. Белюкин, Л. Кравченко, Л. Ростовцева) радует глаз. Разумеется, в этом немалая заслугаработников издательства — художественного редактора Л. Калитовской и ведущего редактора серии С. Ошерова.

  1. Карел Чапек, Рассказы. Очерки. Пьесы. Гослитиздат, М. 1954, стр. 59 -63.[]

Цитировать

Маркиш, С. Античная библиотека. / С. Маркиш // Вопросы литературы. - 1965 - №5. - C. 222-229
Копировать