А. Ю. Арьев. За медленным и золотым орлом: О петербургской поэзии
Книга открывается обширным эссе с довольно эксцентричным названием — «Человек». Ну, ладно Горький, Маяковский, назвавшие так свои громогласные поэмы (был еще третий «Человек» — Межелайтиса в переводе Слуцкого). Но увидеть такое патетическое слово в самом начале книги авторитетного исследователя литературы, по-питерски ироничного и сдержанного, было неожиданностью.
По ходу чтения смысл названия прояснился. Вот, например, в увлекательном очерке «Петербургская вьюга (Георгий Иванов и Осип Мандельштам)» рассказывается о том, как младший из поэтов узнает от Иванова-Разумника о трагической смерти старшего и пишет в ответ: «Как ужасно, что Вы мне сообщили о Манд<ельштаме>. Я всегда надеялся еще увидеть его. Это был упоительный, тихий, никем не оцененный» (с. 166). «Закончить фразу Георгий Иванов, видимо, был не в состоянии» (с. 166), — комментирует исследователь. Но какое же слово не дописал от волнения Георгий Иванов? Наверное, это все-таки слово — «человек», а не какое-то иное. И эта оговорка в письме поэта, которому А. Арьев посвятил основательную монографию (вышла в 2009 году), том которого он подготовил в «Новой библиотеке поэта» (2004, 2-е изд. — 2009), показалась неожиданно символичной. Слово «человек» в книге А. Арьева — не лозунг, а своего рода пароль.
Вступительное эссе посвящено специфике петербургской поэзии и — шире — петербургскому периоду русской литературы. Поэзия и проза для автора неразрывны, и Достоевский — «лирик», определивший антитетичность и антиномичность «петербургского текста». И мысль Арьева развивается как своего рода «стихопроза», эмоционально-гиперболически: «Поэзию создает «маленький человек», «антигерой», пушкинский Евгений из «Медного всадника», о котором со снисходительным или сострадательным пафосом заботились наши титаны мысли. И никто ему не ровня» (с. 25). А смысл этого полемического эссе в том, что доминанта петербургской литературы — не эстетизм, не пресловутая «культурность», а глубокая и глубинная человечность.
Антропологизм в этой книге присутствует не как метод, не как тренд, а как органичный для автора способ восприятия и переживания стихов. Каждый поэт здесь по-человечески уникален, потому здесь нет и не может быть оценочной иерархии, деления на первый и второй ряд. Нет и границы между столетиями, между поэтами давно ушедшими и ныне живущими. Собеседниками Арьева в его эссе предстают — в порядке появления: Пушкин, Блок, Анненский, Вяч. Иванов, Некрасов, Ахматова, Г. Иванов, Кушнер, Бродский, Андрей Белый, Берберова, Гумилев, Цветаева, Набоков, Маяковский, Стратановский, Баратынский, Рейн, Битов, Соснора, Кривулин, Елена Шварц, Кузмин, Вагинов, Жуковский, Елена Пудовкина, Лев Лосев, Мандельштам, Тютчев, Британишский… Как видим, здесь мелькают и имена некоторых москвичей, причастных к «петербургскому тексту», хотя в целом автор отчетливо противопоставляет поэтические культуры двух столиц: «О целом петербуржец узнает по трещине в монолите. По-разному это переживание свойственно любому поэту в любом уголке земли. И все же типичная для петербургской лирики строка не «Из тени в свет перелетая…», а «Из света в сумрак переход»» (с. 30).
Сугубо петербургским явлением считает А. Арьев русскую интеллигенцию со всеми ее драматическими противоречиями и идейными модификациями. А затем, опираясь на идеи Д. Лихачева, отводит традиционные претензии к двойственности интеллигентского сознания, видя в духовной антиномичности особенность национальной культуры: «Получается, что «петербургское» это и есть концентрированно «русское». Во всяком случае, не «ордынское»» (с. 33). И с этими гиперболами не тянет полемизировать, поскольку они не разрушительны, а созидательны, они направлены на защиту отечественной культуры. В этой книге многое очень контекстуально и эмоционально — подобно последовательному написанию выражения «серебряный век» со строчной буквы: автором воспроизводится страница авторизованной машинописи «Поэмы без героя» со строкой «Над серебряным веком стыл» (с. 20).
Автор книги — не просто питерский литератор, он еще и истый царскосёл, что в полной мере проявилось в очерке «Великолепный мрак чужого сада (Царское Село в русской поэтической традиции)». Здесь сразу возникает фигура Василия Комаровского, чья строка дала название всей книге. При этом «царскосельский текст» для Арьева — ни в коем случае не «локальный» (такой терминологический эпитет сейчас в ходу). Это сопряжение природы и культуры, это «поэзия, очищенная от внеположных примесей и бредней» (с. 102), это, наконец, «царскосельский ворованный воздух» (строка Натальи Горбаневской, рожденная, по свидетельству автора, «в прощальных сумерках Екатерининского парка», с. 106). Легендарная мандельштамовская формула, признанная всеми как символ подлинно художественной словесности, оказывается доминантой царскосельского мира (не мифа!).
Центральный раздел книги называется «Соответствия». Здесь, как правило, два героя, что придает очеркам проблемность и сюжетность. «Истории отношений» между поэтами неизменно сложны, и Арьев успешно уходит от соблазна «возвышающего обмана», не погружаясь и в «тьму низких истин». В своего рода документальной повести «Когда замрут отчаянье и злоба…» недвусмысленно дезавуируется легенда Г. Иванова об участии Г. Адамовича в убийстве на Почтамтской улице в 1922 году. По-тыняновски подходит Арьев к осмыслению конфликтных отношений Г. Иванова и Набокова (эссе «Виссон»). «Отталкивание» в итоге предстает формой взаимодействия и даже преемственности. Так, по наблюдению исследователя, набоковский образ «цветной спирали в воздушном шарике» как модели жизни «восходит к образу из обруганного им «Распада атома»». Здесь Арьев припоминает не слишком популярный блоковский афоризм — краснокарандашную пометку на полях некрасовского стихотворения: «Злоба — самый чистый источник вдохновения» (с. 284–285). Гипербола, конечно, но в этих словах эмоционально заострен реальный закон литературной эволюции, открытый Тыняновым. Ведь сто лет скоро исполнится и с кончины Блока, и с выхода статьи «Достоевский и Гоголь», а большинство филологов все еще тщится строить литературную историю не как конфликтную драму, а как перманентную идиллию и торжество «традиции».
С пониманием и даже со вкусом разбираясь в проявлениях вдохновенной творческой «злобы», сам Андрей Арьев все же как литератор психологически не зол. Поэтому он довольно неожиданно и мирно решает некоторые нервные вопросы. Всякий знает, что Георгий Иванов и Ирина Одоевцева в своих квазимемуарных писаньях легко мешали факты с выдумками, что полагаться на их свидетельства по меньшей мере рискованно. Но как быть с ивановским стихотворным «Посмертным дневником»? Есть серьезные подозрения, что в создании этого текста Одоевцева приняла непосредственное участие. Подробно вникнув в детали, Арьев в финале выносит неожиданный вердикт: «Даже если пеклась Ирина Одоевцева исключительно о себе, славы добавила она прежде всего Георгию Иванову. Какова бы ни была степень ее сотворческого участия в «Посмертном дневнике», без нее он не увидел бы света вовсе» (с. 342). Может быть, заключение не совсем академичное, но вполне человечное.
В истории петербургской поэзии есть одно негладкое место: более или менее явно выраженный, но реальный бунт поэтов 1960–1970-х годов против Блока. О «пошлости» классика говорил Бродский, лирический герой Блока «удручал» Кушнера, а Лев Лосев прямо выступал с «контрблоковскими» стихами. Арьев подробно касается этой темы в эссе «Вкус застолья. Лев Лосев и Александр Блок». И здесь он достойно держит аксиологическую дистанцию, не поступаясь «ценностей незыблемой скалой»: «Какими бы ни казались стихи Блока детям «холода и мрака грядущих дней», одно очевидно: внутренний мир Блока сложнее и трагичнее, чем у любого из его молодых ниспровергателей. Их претензии к Блоку никак не задевают исповедальной целостности блоковского духовидения» (с. 355). И эта принципиальность позволяет критику увидеть в «сопротивлении» Блоку парадоксальный способ преемственности, говорить о том, что Бродский и Лосев в последних стихах реально следовали тому же вектору «безмерных требований к жизни», что и Блок.
Человеческая симпатия автора к героям — доминанта завершающего книгу раздела «Уединенные». Это четыре эссе о петербургских поэтах: Дмитрии Бобышеве, Викторе Сосноре, Александре Кушнере и Сергее Стратановском. Мастера очень разные — и по масштабу, и в плане поэтики, да и как личности весьма несхожие. Арьев же душевно расположен к каждому, и именно это помогает в каждом разглядеть творческую доминанту. О Бобышеве: «…потаенное он умеет воспринимать через сугубо внешнее, зримое, живописное» (с. 383). «Новаторство Сосноры гиперархаистично, оно отбрасывает к долитературному, неведомому нам языку, к праязыку стихотворца, творящего образы прямо из звуков» (с. 421). О Кушнере: «метонимическая канонизация «пустяков» и мелких «примет»» (с. 470). О Стратановском: «Поэт воспринимает мир как обусловленную историей целокупность бытия, противостоя тем самым дискретности современного бытия, его энтропийности» (с. 494). По прочтении этих эссе мы остаемся при своих оценках арьевских героев, но все они становятся ближе — и эстетически, и человечески.
Слово-символ «человек», с которого мы начали разговор, имеет прямое отношение и к адресату арьевской книги. «Пишем для человека, а не для соседнего ученого», — сказал однажды В. Шкловский — писатель, который в рецензируемой книге цитируется не раз, а в свое время в номере парижского журнала «Europe», посвященном русским формалистам, было помещено поэтичное эссе о Шкловском, написанное именно Арьевым. Его книга, безусловно, написана «для человека». Автор не популярничает, не упрощает, касаясь тонких стиховых и стилистических материй. Но никогда при этом он не впадает в филологическое высокомерие, что делает его книгу фактом не только литературоведения, но и собственно литературы.