№2, 1977/История литературы

А. С. Суворин: портрет на фоне газеты

«На днях одного известного фельетониста поразила апоплексия. Много лет он аккуратно являлся в воскресные дни и тешил свою публику в весьма распространенной газете… В последнее время говорили, что он исписался. Это страшное слово для журналиста, который принужден работать головой вечно, возбуждать нервы, цепляться за каждый мало-мальски выдающийся и доступный угол общественного здания, карабкаться на высоту, царапать свое тело, кричать, волноваться, кубарем лететь вниз… Что за проклятая обязанность в душной атмосфере переходного времени, когда открыто столько дорог для наживы!..

Годы ломайся и увеселяй, придумывай всегда новое или новые вариации на старые, опротивевшие, изношенные темы, и не думай, не смей воображать, чтоб осталось от тебя что-нибудь! Сегодня тебя читают, завтра ты нуль, потому что прошла минута, которой ты служишь. Ты зарыт, как в могиле, зарыт заживо в огромных кипах газеты, которую и развернуть трудно на малом пространстве, и держать негде. В книжных каталогах, где фигурирует всякая бездарность, всякая пошлость и посредственность, наравне с дарованием и умом, тебя не будет. Все, что в тебе было, что волновало тебя, мучило, сообщалось твоим читателям, весь твой смех и твоя желчь, твой ум и твое сердце – все это уже взвешено, оценено на мелкую монету, заплачено, куплено, съедено и брошено».

Алексею Сергеевичу Суворину было около сорока, он был здоров и в процитированных воскресных «Очерках и картинках» из «Санкт-Петербургских ведомостей» он писал не о себе. Но в чем-то, конечно, и о себе.

Всякому человеку время от времени потребна пауза, чтобы осмотреться, понять, на каком свете ты живешь и чем грозит либо что дает тебе в твоем возрасте инерция твоего положения. Газета меньше прочих дел предоставляет возможность такой паузы: жизнь идет в ежедневном верчении, словно бы заведенная ходом типографского колеса, которое отбрасывает в общую стопу свежеотпечатанные листы: лист – день, лист – день. Но обстоятельства позаботились о фельетонисте, подписывавшемся «Незнакомец»: газета имела неприятности именно из-за Незнакомца, и Суворину пришлось с ней расстаться, предоставив издателю, добрейшему Валентину Федоровичу Коршу, расхлебывать последствия. Появилось время оглядеться, подумать о себе и о том, что делать дальше.

Официальные санкции были не столь тяжелы, чтобы работа в столичной периодике стала наперед запрещена; в конце концов те же самые фельетоны тут же удалось издать двумя отдельными книжками, – уже после ухода из «Санкт-Петербургских ведомостей» Суворин собрал их, перемежая собственными же рассказами, и на пробу выпустил в свет первый том, исчезнувший с прилавков так быстро, что надо было спешить со вторым. Если Суворин всерьез огорчался, что труд журналиста уходит в никуда вместе со смятым листом вчерашней газеты, то для себя он мог уже не бояться этой судьбы: его книги попали в каталог.

Для доброго имени Суворина-литератора еще полезней было то, что без малого десять лет тому назад по приговору суда сожгли тираж его романа-очерка «Всякие», а его самого приговорили к двум месяцам тюрьмы, замененным тремя неделями гауптвахты.

Правда, роман и сам по себе стоил внимания. Он писался по кускам в номер, из-под пера шел в набор, – впрочем, так тогда работали многие, даже и Достоевский. Авантюрные ходы, множественность кульминаций, пробеги героев по петербургским улицам и вверх по крутым и скользким лестницам, холодные необставленные комнаты, визиты-объяснения, визиты-скандалы, визиты-убийства, кашель чахоточных, горячка споров. Детектив «Петербургские тайны», стремительно катящийся и путающийся по дороге клубок сюжетных нитей, о которых автор в любую минуту чувствует себя вправе забыть, хотя бы потому, что от номера к номеру успевает забыть читатель: единство ритма соблюдается только внутри куска, а сами эти куски сметываются на живую нитку. Вставить сюда можно все что угодно. На этом Суворин и погорел, рискнув при подготовке романа для отдельного издания включить новые эпизоды, в газете до того не печатавшиеся. Расчет автора был самый простой: книга не должна была проходить предварительную цензуру, потому что считалась переизданием уже имеющих визу глав, а с последующим контролем Суворин рассчитывал как-нибудь поладить (это он умел). Но выстрела Каракозова и последовавшей за ним государственной грозной паники он, конечно же, вычислить не мог, и «Всякие» были «зарезаны» как раз в этой панике. Надо сказать, «резать» тут было за что. Позволим себе обширно процитировать «Всяких», благо роман этот мало кому известен, а в нем между тем можно найти самое неожиданное.

«…Дом в Москве. Огромная зала ярко освещена, по одной стороне шкафы с книгами, в середине огромный стол. Человек сорок литераторов разбились на кучки и о чем-то горячо толкуют». Репортерская точность, даже фоторепортерская: в романе воспоминания об этом вечере принадлежат некоему Ильменеву, но тут – глаз Суворина. Он сам себя и напишет здесь в толпе молодым спутником пожилой дамы-литератора. К ней обращаются – «графиня», и всем тогдашним читателям было ясно, что выведена графиня Евгения Васильевна Салиас де Турнемир, сестра Сухово-Кобылина, которая, кстати, и вытащила в Москву из провинции учителя Суворина, посылавшего в ее «Русскую речь» свои «Письма из Воронежа» и с июля 1861 года принявшего на себя секретарство и сотрудничество по критической части в этом журнале.

Стенографический отчет о литературном собрании.

Уличные репортажи: «Тверская площадь перед домом губернатора, толпа народа, жандармы на лошадях, пехота, смутный говор, крики… Петербургская история, с ораторами-девушками, с арестами, волнениями и надеждами…

Вот площадь; день такой серый, такой дождливый и скверный, так низко ходят облака, словно совсем хотят закрыть город. Устроен эшафот; подъезжает карета с конвойными, в толпе, небольшой, за ранним временем и дождем, проходит смутный говор. Вот и преступник, в очках, с белокурой бородой, болезненным исхудалым лицом. Читается сентенция; палач снимает с головы преступника шапку и бросает ее на землю. Дождь льет; преступник спокойно слушает; что-то вроде улыбки мелькает на его лице; в толпе слышен шепот, то уменьшающийся, то усиливающийся. Приговор прочитан; палач поднимает шапку и надевает ее на мокрую голову преступника. Болезненное, гнетущее выражение принимает лицо преступника, когда становят его на колени и железными кольцами прикручивают к позорному столбу. Толпа совершенно смолкла, только дождь льет по-прежнему и мочит непокрытую голову несчастного… Но вот преступника освобождают из железных колец; он поднимается. Вдруг из толпы кто-то крикнул: – «Прощайте, прощайте!» – Кто сказал: «прощайте»? Все молчат и оглядываются друг на друга. Летит букет, другой. – Кто бросил букет? Опять молчание. Начинается разборка: – Это вы бросили, говорят, обращаясь к молодой девушке. – Я. Он мой хороший знакомый – я и бросила. Девушку сажают в фиакр и увозят.

Карета уезжает. Все кончено. Толпа тихо расходится, проклиная дождь, который всех измочил. Большинство выносит только чувство утомления, чувство нравственной тоски. Некоторые горячатся… но дождь все льет и льет, чуть не до костей проникает, и голова устает, мысли укладываются, настраиваются на будничный лад…»

Все в этом отрывке репортерски точно: 19 мая 1864 года генерал-майор Чебыкин в полицейском рапорте описывал то же утреннее малолюдство под дождем, редкую, хорошо просматривающуюся толпу наполовину из переодетых городовых: «При сопровождении сего числа преступника Чернышевского на место объявления приговора на Мытнинскую площадь и равно и на оной публики было незначительно». Все с подлинным верно – и этот удивляюще скучный и долгий дождь весною, и мобильность агентов, по траектории полета букета вмиг рассчитавших, откуда он брошен, и без промедления с двух сторон прижавших девушку под локоток. «Все это было сделано так скоро и осторожно, что мало кто заметил эту сцену», – удовлетворенно сообщал обер-полицмейстер в донесении, дублирующем рапорт Чебыкина.

В описании гражданской казни журналиста на будничной Мытнинской площади, перед людьми, которые через час вернутся к своим обычным делам, – в этом суворинском описании четок почерк репортера-очевидца, но угадывается и что-то вроде лирической тоски. Подвиг, напряжение духа будут смыты скучным долгим дождем, будут преданы забвению так же, как исчезнет память о бедняге газетчике, которого свалила апоплексия. Что бы ни случилось, мысли «настраиваются на будничный лад…». Тут лирическая тема автора, тут тоска его молодых лет. Тоска, противоречащая самой его натуре, столь ежедневно деятельной, ежедневно – ровно и понемногу – удачливой.

Сын солдата, дослужившегося до штабс-капитанской пенсии, Суворин начинал учителем в уезде, потом устроился в Воронеже, где преподавал историю и географию в училище и в двух местных женских пансионах. Подружился с поэтом Иваном Никитиным – вместе они затеяли и издали сборник «Воронежская беседа». Бобровский предводитель дворянства поручил молодому человеку составить каталог своей обширной и предосудительной библиотеки, давал ему читать «Полярную звезду» и «Колокол» – издания, которые тогда в интеллигентных домах принято было прятать на самое почетное и видное место в книжном шкафу.

Когда Суворин перебрался в Москву, он вошел в литературные круги без искательства и без претензии. Он сблизился с Лесковым, Слепцовым, Левитовым. Сдружился с Плещеевым и в его доме видался с Толстым, Островским, Салтыковым-Щедриным, Некрасовым, Провом Садовским, Иваном Горбуновым. Ему открылся круг славянофилов у Аксакова, Салиас свела его с Тургеневым, В глазах всех он был порядочным журналистом с порядочными способностями. Ему стало легко печататься. Прошло то время, когда свои литературные пробы – переводы из Беранже – провинциальный учитель из Боброва устраивал в журнал «Моды» («журнал для светских людей»), или в «Вазу» («литературно-художественный журнал светских новостей, мод, домашнего хозяйства и рукоделий»), или в журнал «Весельчак» («журнал разных странностей, светских, литературных, художественных и иных»): здесь под псевдонимом «А. Суровикин» Алексей Сергеевич печатал «Сцены в уездном городе Бубнове» и «Борьбу» («драма в прозаических стихах и стихотворной прозе»).

Но он не застрял в этих изданьицах, которые когда-то валялись со следами утюга в любой мастерской белошвейки и составляли неизбежную принадлежность приемной дантиста, а уже лет через пятьдесят стали величайшей библиофильской редкостью (полного комплекта журнала «Ваза» не найти ни в Ленинской библиотеке, ни в Библиотеке имени Салтыкова-Щедрина). Подпись Суворина появилась в «Современнике» под рассказом «Солдат и солдатка», в «Отечественных записках» («Аленка», N 7 – 8 за 1863 год). Он писал критические статьи о Хомякове и о переиздании стихов Некрасова, некролог Никитину и разбор далевского словаря; был автором одной из первых рецензий на «Вешние воды».

Суворина уважали как одного из лучших театральных критиков. Артисты угадывали в нем и жилку драматурга. Пров Садовский любил читать с эстрады его рассказ «Гарибальди» – рассказ в самом деле презанимательный. В избе, где остановился заезжий человек, кто-то повествует перед честной компанией про высадку знаменитой «тысячи» гарибальдийцев; итальянские имена неузнаваемо обкатались в складной речи грамотея, любителя «Бовы-королевича», подвиги обрели фольклорность, – при том, что сведения о них взяты из свежей газеты (рассказ был опубликован Сувориным в 1861 году, а события, о которых идет речь, происходили только что, в 1860).

Суворин сохранял также верность своим интересам учителя истории: он писал популярные книжки, биографии замечательных людей, отчасти общеобразовательные, отчасти воспитательно-пропагандистские. Издавались они «Обществом распространения полезных книг».

«Ермак Тимофеевич, покоритель Сибири» переиздавался шесть раз, «Патриарх Никон» был взят Львом Толстым и помещен в его журнале «Ясная Поляна». «Историю Смутного времени» задержала цензура, а книжечка «Боярин Артамон Сергеевич Матвеев» вышла и вызвала довольно шумный скандал. Престарелый черниговский архиерей Филарет послал на Суворина вопленный донос в газету «Весть» и умер, не дожив до выхода номера, где он объявил миру, что направленная министерством народного просвещения для рассылки по сельским училищам его епархии книжка «Боярин Матвеев» А. Суворина, Москва, 1864 год – книжка вредная для народа.

«1. Она домогается погасить в народе любовь и приверженность к св. православию и породить в нем нечестивый индифферентизм…

3. Черные краски, какими изобразил Суворин отношение мужа к жене старого времени (стр. 5, 6), возбуждают мысль, что он желает видеть в народе милую эмансипацию…

4. Книжка домогается ослабить в народе даже верность подданного государю своему. Доселе народ твердо знает, что каждый по присяге обязан доносить начальству о заговоре против государя и государства, о шашнях и глупостях какого-нибудь недоучившегося демократа вроде Суворина, а Суворин пишет: «Теперь всякий порядочный человек считает за ужас и крайнее бесчестье не только быть доносчиком, но и быть только подозреваемым в доносе на кого-нибудь» (стр. 25).

…Какое же последствие из того? Бунты и неповиновение народа правительству…»

Эту архиерейскую кляузу тут же приметил «Колокол», в номере от 1 октября 1866 года перепечатавший ее с комментариями под заглавием «Нетерпимость, невежество и полицейское вмешательство православного духовенства». Вкупе с неприятностями вокруг романа «Всякие» это могло бы иметь далеко идущие последствия, однако ж обошлось.

И вообще вроде бы все шло хорошо. Но Суворина, по-видимому, порою мучали приступы не то чтобы неудовлетворенного честолюбия, – этой муки и страсти он, в общем-то, не знал, – но приступы тоски от ощущения будничности, преходящести, бренности всего, что он делал. Эта тоска могла прорваться самым нежданным образом. С 1872 года Суворин издавал «Русский календарь», в связи с чем обратился к Льву Толстому с просьбой сообщить биографические данные для этого справочника. Знакомство между ними было лишено интимности, да и прервалось лет десять назад, И видимо, Суворину было в эту пору очень уж невмоготу от страха перед суетностью своих дел, всех этих ежедневных ведомостей и ежегодных календарей, если он решил не к месту излиться. Толстой удивился: «Очень сожалею о том, что вы так мрачно смотрите на свою деятельность. Мне, напротив, кажется, что у вас много сил и потому много будущности».

Биржа, клубный обед, чествование юбиляра, зала судебного заседания, набитая публикой, контора акционерного общества, – в очерках Незнакомца всегда было тесно, шумновато, надышано. Люди снуют, сталкиваются и отлетают друг от друга, каждый спешит с какой-то близкой деловой целью. Муравейник; столб света, в котором видна толчея пылинок или трепыхание толкунцов, полупрозрачных насекомых-однодневок. Но у Незнакомца нет единого и с расстояния взгляда на всю эту пыль: самому зрению его присуща дробность, отвечающая дробности этой растолченной в пыль жизни. Тут какая-то множественность зрения, заставляющая видеть все мелко и отдельно, следить за вибрированием всех частиц, множественных, самодеятельных и однообразных.

Он был создан для суеты, чувствовал это в себе и пока боялся, стеснялся своего призвания, сопротивлялся ему. Пробовал быть сатириком и радикальным обличителем этой суеты: старался отделиться, превозмочь ее иронией по отношению к миру, где каждый шебуршится, как может, и все притом на один салтык.

Он иронизировал над судьбой литератора, который с высот плюхнется в обусловленные подпиской поставки информации, рекламы и идей этим сонмищам Иванов Ивановичей. «Впрочем, и он один раз хотел скакнуть: «Буду, говорит, издавать газету с эпиграфом: «Vivos voco» («Зову живых», эпиграф «Колокола». – И. С, В. Ш.) – однако, впоследствии нашел такой эпиграф несогласным с той ролью, которая предназначалась для газеты, и вместо «Vivos voco!» написал: «Плата за объявления по таксе, которая вывешена в редакции».

Иронизировал над этой судьбой, чтобы через десять лет понять ее как свою и пойти ей навстречу со своего рода мужеством. То, что объективно было ренегатством, субъективно было самопознанием и самоосуществлением.

Вместо прогрессивного журналиста средней руки возник организатор, идеолог и гений обыденного буржуазного сознания.

Жизнь – пыль, прах, суета. – Эту фразу Суворин словно бы произнес, найдя совсем иную, так сказать, антиекклезиастовскую интонацию: пыль есть жизнь, прах есть жизнь, суета есть жизнь, так уважим же их и возлюбим. Так будем же им служить. И увидел Суворин, что мир есть пыль, и сказал, что это хорошо.

Все то, что привычно внушало людям его поколения стыд и тоску жизни, от чего полагалось отшатываться как от обывательщины, Сувориным было признано естественным, восстановлено в правах и возведено в закон. Извечный для нравственного русского человека вопрос – быть лучше или жить лучше – потерял для него силу вопроса. Суворин хотел себе, людям и своей стране добра, притом что добро открылось для него как корень слов «добротный», «раздобреть»… «и много у него добра». Он никогда не высмеивал на страницах своей собственной газеты «святого недовольства», потому что он вообще никогда не опровергал то и не иронизировал над тем, что привилось как общее место. Но исподволь и спокойно он учил святому довольству. Довольству, которое свято.

Пожалуй, можно сказать, что, затевая новую газету, Суворин уже думал о том далеком читателе, который когда-нибудь развернет юбилейный номер «Нового времени», и вымечтал себе его – воспитанную им, Сувориным, гармоническую личность.

Суворин вместе со своим знакомым В. Лихачевым 16 февраля 1876 года купил газету, учрежденную в 1868 году, издателей и редакторов не раз менявшую и не раз прерывавшуюся.Получил от прежних владельцев понравившееся ему название «Новое время», штат сотрудников (подпись редактора М. Федорова сохранялась при Суворине десятилетия и десятилетия) и 1562 подписчика, из них- 1296 годовых, 120 полугодовых и 146 на разные сроки. Это было негусто, но и не так уж мало.

* * *

Газета нашла свой тон, пожалуй, прежде, чем свой предмет. Впрочем, и тон дался не так уж сразу – поначалу был еще избыток болтливой домашности, в манере чувствовалась привычка брать собеседника за пуговицу или говорливо занимать общество. Чтобы газета не ходкая стала ходкой, верным способом считалось из номера в номер печатать роман с продолжением. С 18-го номера читатель «Нового времени» узнал, что его тоже ждет роман с продолжением сочинения Незнакомца и Ко, – заглавие его дублировало и подчеркивало название газеты: «Новое время. Роман-фельетон из современной жизни». Петербург, офицеры, кокотка, концессии, разговоры про гашиш и коммуны; таинственная дама Балу некая (жила с кафрами). Иван Иванович Шмуль, репортер и дважды выкрест; княжна, ее жених – офицер, стреляющийся на дуэли… Про дела в алькове и на бирже, в редакции и в светском салоне. Роман будет брошен на полдороге, – Незнакомец займется «Набросками о современниках», станет давать полупародийные, полуэнциклопедические справки о реальных персонажах. Заведет «Записки ипохондрика», тоже бросит. Попробует жанр «Открытых писем» и, скажем, в номере от 9 мая опубликует открытое письмо «К мадам Жюдик», знаменитой опереточной диве, – ее стыдят (смакуя то самое, за что стыдят). А через несколько номеров пошлет открытое письмо П. Д. Боборыкину, где, обличая его западничество, приведет себе в поддержку якобы известные ему письма – частные – от Карла Маркса.

Шли поиски постоянных рубрик, они же – поиски чего-то вроде постоянных масок для игры на подмостках газетной полосы. Эти персонажи-маски словно бы вступали в пробное общение с публикой, прощупывали ее остротами, намеками, патетическими монологами: на что отзовется? где чувствительные точки? Суворин слал в публику сигналы, ожидая, отразятся ли они, и ловя их – отраженные – с великой чуткостью.

О чуткости Суворина свидетельствует прежде всего то, с какой легкостью он отбрасывал свои находки, угадав, что не пойдет, не срабатывает. Динамика газеты в первые месяцы ее существования – это динамика прощупывания. Суворин действует методом проб и ошибок. Приканчивает на полуслове затеянный роман, кидает в корзину для непошедшего возможное продолжение серии «Открытых писем» и «Записок ипохондрика», чтобы расчистить место поначалу для двух мотивов. Из них первый – мотив «возвращения на землю», отказа от всяческих эмпиреев. Попроще, попроще, попроще!.. «Какая-то важность начинает нас заедать: все с высоты якобы политических соображений действуем, все спасать отечество хотим, то есть, вернее: желаем показать, что мы не что-нибудь ординарное, мелко плавающее, но не лишенное здравого рассудка, а все кандидаты в министры и государственные советники…» Его совет – «поменьше думать о том, что я, например, чиню гать для спасения отечества, надзираю за училищем для спасения отечества, раскрываю уста в земском собрании для спасения отечества, поднимаю пьяных на улице ради государственных соображений. Да вы делайте все это для дела: чините гать для гати… поднимайте пьяных на улице в интересах самих пьяных и оставьте государственные соображения и всякое намерение спасать отечество. Право, будет лучше.

Ведь согласитесь, что когда вы задаетесь государственными соображениями, когда вы намереваетесь целую жизнь свою спасать отечество и доходите, наконец, до убеждения, что вы действительно исполняете эту священную обязанность, – для вас ближайшие интересы отходят на задний план, мелкие люди вас не интересуют… у вас высшие соображения, государственные идеи, общность интересов и даже – «а что скажет Европа?», хотя о вас даже в Курмышском уезде ничего не известно».

Суворин начинает с этого, со стравливания «ближайших интересов» и «высших соображений», с иронии над вселенской гражданственностью жителя Курмышского уезда. Ирония эта вроде бы и неотразима, как неотразимо и предложение починить наконец гать: в самом деле, сколько она может хлюпать и ломать колеса, не починенная со времен Тохтамыша?..

Через неделю, беседуя с читателем о ведении новой газеты, Суворин устроил что-то вроде публичного и по-своему торжественного расставания с шестидесятничеством, то есть с временем тех самых «высших соображений» и самоотверженной гражданственности. Суворин не гаерствует, он ведет себя, как у почтенных могил: «история – не больше» – и мы этим покойникам не наследники. Суворин последовательно и в открытую занимает позицию человека без «направления». «Нам говорят, что мы себе еще «никакого мундира не сшили», разумея под этим направление. Мы мундир себе шить не будем, потому что в нем тесно». Не мундир генерала от идеи, не халат кабинетного философа, а пиджачная пара деятельного буржуа — вот тот исторический костюм, который надела сама и предлагала другим газета.

Газета с первых дней уловила начинавшую накапливаться раздраженную усталость своего читателя откуда-нибудь с Разъезжей, которому приходится пыжиться, стесняться себя в своей органической безыдейности, делать вид, будто он «не что-нибудь ординарное, мелко плавающее, но не лишенное здравого рассудка». Суворин возвращал ему довольство собственной натурой, позволял, благословлял, подстегивал: да будем же мы с вами тем, что мы есть, чего нам стесняться и оправдываться, – да, ординарные, да, мелко плавающие, но не лишенные здравого рассудка: чего тут стыдного – ничего, напротив, все пропадет без этого нашего с вами здравого смысла.

Второй лейтмотив газеты, нащупанный так же быстро, с редкой умелостью оркеструемый и проводимый по многим голосам, уверенно набиравший силу звучания, – второй лейтмотив «Нового времени», казалось бы, почти несовместим с первым.

Происходил конфликт между славянскими областями «больной» Оттоманской империи и султанским Стамбулом. Болгария, Сербия, Черногория кипели – пример Италии, только что добившейся независимости, был исторически свеж. Но как всегда водится, вокруг реальной крови, вокруг реального и живого оскорбленного национального чувства и простого, плечами ощутимого ярма, которое надо сбросить, шла игра чужих и небескорыстных сил.

Суворин, можно сказать, взялся мобилизовать русское общество и убедить его в необходимости воевать на Балканах. Он не шумел, а только был настойчив.

Ни дня без напоминания.

Почти из номера в номер – рубрика: «Турецкие зверства». Именно рубрика: открывая газету, подписчик уже примерно знал, на каком месте по-тогдашнему вслепую, тесно набранного газетного листа глаза найдут постоянный заголовок.

С той же правильностью выступают политические обозреватели, всякий раз оставляя одно впечатление: очень там мутят немцы, чего ж наши-то мешкают…

Рядом – и опять же постоянно – очерки неожиданно мирные, больше про хозяйство: а славная земля эта Болгария…

Газета разрабатывает свою систему «сигналов» – острых, немногочисленных, повторяющихся.

Восточный вопрос вскоре утвердится в разговорах на равных правах с обсуждением уголовных процессов или прелестей театральных див, разве что с небольшими преимуществами перед последними: «Взоры просвещенных современников обращены не столько к мадам Жюдик, сколько к Царьграду». «…Хочется верить, что господ

ствующим интересом все-таки останется восточный вопрос, который, в своем роде, тоже есть уголовный процесс, со всевозможными подделками, тайнами, преступлениями».

Суворин не боялся, что в конце концов свежесть восприятий и откликов сотрется; напротив, того-то он и хотел бы – привычности, возникающей условности безличного ответа на условные сигналы; он рассчитывал на короткую ассоциативную дугу в сознании, когда, раздражив самый доверчивый, самый отзывчивый «рецептор» – воздействовав на жалость, – незаметно и обязательно включаешь и привычное представление о выигрыше, о пользе. Иногда он подавал все эти сигналы в одном абзаце: «Богатая, благословенная богом страна, доведенная рабством до бессилия, до глухого отчаяния, молит Россию об избавлении от тяжелого ига». Грех не помочь, и ведь себе не в убыток, страна-то богатая, богом благословенная…

Газета Суворина с настойчивостью занималась предметом, который тогда был в равной мере предметом дипломатии на высшем уровне, назревавшего военного конфликта и философических выкладок. И с философами и с политиками она вела свой внутренний расчет – но не вслух, а про себя, потому что Суворин вообще предпочитал гнуть свое, строить позитивно, а не спорить с другими.

При том, что других он знал и слушал внимательно.

Годом раньше в «Чтениях в Императорском обществе истории и древностей Российских» вышел труд Константина Леонтьева «Византизм и славянство», прочитанный немногими и входивший в общественное сознание через пересказы, окольное цитирование и тихое расхищение мыслей.

Историческая концепция Леонтьева – омраченная гегелевская триада. Все начинается с простоты изначальной, способной к развитию, проходит стадию «цветущей сложности», чтобы затем поворотить к вторичной простоте, нищей, смесительной. «Высшая точка развития… есть высшая степень сложности, объединенная неким внутренним деспотическим единством». «Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающей материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет».

Для Леонтьева конец мира близится не в гуле пророчеств и в трубах архангелов, а в том, что позднее будет названо энтропией, вселенским выравниванием.

Разумный, твердый плач над миром, идущим к концу, умножаясь и обесцвечиваясь, – и вера в спасение, которое придет не от русского народа, нет, и не от славянства, – у Леонтьева вера в мессианство бюрократии. Словно вся радуга исчезающих красок «цветущей сложности» задерживается и играет на позументе, на «форменных отличках». Признание равных прав для автора «Византизма и славянства» мгновенно открывает дверь всемирной пошлости, унификации на низшем уровне.

«Сложность машин, сложность администрации, судебных порядков, сложность потребностей в больших городах, сложность действий и влияние газетного и книжного мира, сложность в приемах самой науки… Это все лишь орудия смешения- это исполинская толчея, всех и все толкущая в одной ступе псевдогуманной пошлости и прозы; все это сложный алгебраический прием, стремящийся привести всех и все к одному знаменателю. – Приемы эгалитарного прогресса – сложны, цель груба, проста по мысли, по идеалу, по влиянию и т, п. – Цель – всего средний человек; буржуа спокойный среди миллионов точно таких же средних людей, тоже, покойных».

Массовость, умножение, распространение – bete noire Леонтьева, преследующая его тень. Распространение для него антитеза развития; распространение проходит по жизни катком: «распространение грамотности, распространение пьянства, распространение холеры, распространение благонравия, трезвости, бережливости, распространение железных путей и т. д.».

И при этом Леонтьев одним из первых заинтересовался, что же делать с сим человечеством буржуа, приобретающим массовидность, что же делать с каждым конкретным лицом в унифицирующейся толпе.

Леонтьев занимался, в сущности, все тем же человеком, живущим на Разъезжей, – его семьей, его прислугой, его соседями. Но он совершенно не умел с ним обращаться.

Человек с Разъезжей о Леонтьеве вообще не знал, «Чтения в Императорском обществе истории и древностей Российских» ему на глаза не попадались. Суворин работу Леонтьева, вероятно, прочел тотчас по выходе. Он очень рано начал собирать книги, в дальнейшем составившие одну из лучших отечественных частных библиотек, и собирал именно » Rossica » – все касающееся истории и общих проблем России, от инкунабул до новейших брошюр. «Византизм и славянство» он приобрел в первоиздании (библиотека не сохранилась, но сохранился типографским способом изготовленный каталог на французском языке).

Картина, пророчащая «среднего человека», «буржуа спокойного среди миллионов точно таких же», картина, которая наполняла ужасом нарисовавшего ее Леонтьева, Суворину виделась картиной верной и вовсе не ужасной. А задача работы с этими однообразными множествами представлялась ему задачей очень даже перспективной и заслуживающей труда.

Такой деятельный, такой маневренный, постоянно держащийся в курсе дела и знающий, куда дует ветер, Суворин, в сущности, был каменно постоянен. Флюгер, но флюгер на прочном, раз навсегда поставленном доме. С тех пор как он стал самим собою, он хотел одного и служил одному:

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 1977

Цитировать

Шитова, В. А. С. Суворин: портрет на фоне газеты / В. Шитова, И. Соловьева // Вопросы литературы. - 1977 - №2. - C. 162-199
Копировать