№12, 1981/Обзоры и рецензии

1812 год и русская мемуаристика

А. Г. Тартаковский, 1812 год и русская мемуаристика. Опыт источниковедческого изучения, «Наука», М. 1980, 312 стр.

И название, и подзаголовок книги А. Тартаковского ориентируют читателя на специальный академический труд, находящийся в сфере компетенции историков и, может быть, еще уже – специалистов по историческому источниковедению. Знакомство с книгой отчасти подтверждает это впечатление. Автор избегает популяризации; он не считает нужным облегчать изложение и не боится отпугнуть читателя приложенными к книге библиографическими перечнями мемуаров и цифровыми таблицами. Его книга очень серьезна и требует напряженного читательского внимания, она насыщена фактами, ссылками на архивные и печатные источники, необходимыми для изложения частными разысканиями. Ограниченный объем монографии – прокрустово ложе для огромного и недостаточно исследованного по сей день материала, частью оставшегося за ее пределами.

В академичности труда А. Тартаковского мы видим своего рода принципиальную установку, акт профессионального самоопределения историка по отношению к материалу, допускающему разные методы исследования. Материал этот – мемуары – постоянно оказывается предметом внимания литературоведов в силу самой своей специфики, и автор книги внимательно учитывает литературоведческие труды и их методику, но сам избирает путь именно исторического исследования. Он специально говорит об этом, когда подвергает критике источниковедческую базу литературоведческого понимания мемуаров. Нет сомнения, что всесторонняя оценка его работы – дело историка, а не литературоведа; но, с другой стороны, именно в силу ее профессиональной определенности исследователь русской литературы может извлечь из нее значительное число фактов, наблюдений и общих выводов, весьма полезных для изучения литературного процесса первой половины XIX века. Собственно, в этом мы и видим свою задачу: прочесть историческую монографию глазами филолога, обратив внимание на то новое, что она вносит в такое изучение.

Весьма поучительна структура книги, вскрывающая самую логику исследования. Автор определяет свой предмет, очерчивая круг материалов, с которыми ему придется иметь дело; он устанавливает соотношение изданного и неизданного, сохранившегося и утраченного, чтобы выяснить репрезентативность корпуса мемуаров, на котором он далее будет строить свои выводы. Только после этой работы, в процессе которой ему пришлось обследовать весь доступный для обозрения архивный и печатный материал и произвести кропотливую работу по его датированию, он начинает выстраивать диахроническую картину. И процесс создания мемуаров, и акт их публикации он рассматривает как историко-культурный факт и исследует оба этих хронологических ряда. Он устанавливает периодизацию в пределах обоих рядов и приходит к важному выводу о преобладающем положении мемуаристики 1812 года в мемуарной литературе первой половины XIX столетия.

Такова общая композиционная схема монографии – но это лишь общая схема. А. Тартаковскому нужно было осмыслить и объяснить периодизацию, дав ей исторический контекст, – и главы о мемуаротворчестве 1810, 1830-х и первой половины 1850-х – начала 1860-х годов перерастают в интереснейшие картины идеологической борьбы, далеко выходящие за рамки поставленной им перед собою задачи. То, что пишет А. Тартаковский в четвертой главе своего труда, не может быть оставлено без внимания ни одним историком литературы соответствующего периода. Чрезвычайный интерес представляют и негативные выводы исследователя, в том числе вывод о падении интереса к Отечественной войне 1812 года в 1820-х годах, когда внимание официальных кругов перемещается с эпохи национального подъема на эпоху политических успехов царизма в 1814 – 1815 годах, а оппозиционная общественная мысль иной раз избегает касаться всех этих тем, как косвенно способствующих укреплению престижа александровского режима.

Эти акценты весьма существенны при изучении литературы периода становления декабризма; их необходимо учитывать не только при осмыслении, например, индивидуальной судьбы Д. Давыдова, но и в менее очевидных случаях. Приведем один маленький, но, кажется, довольно показательный пример. По-видимому, к 1824 году относится набросок стихотворения или поэмы К. Рылеева, условно озаглавливаемый «Партизаны». В 1956 году Ю. Оксман высказал предположение, что содержанием отрывка являются события 1812 года; это предположение было принято и последующими комментаторами Рылеева. Есть основания думать, что с этим же замыслом связан и другой отрывок, сохранившийся среди набросков «Партизан» и повествующий о жертвенном пожаре Москвы («Повсюду вопли, стоны, крики…»). То обстоятельство, что Рылеев в 1824 году замышлял стихотворное произведение о войне 1812 года, уже само по себе представляет интерес; то, что это происходит в момент общего снижения интереса к теме Отечественной войны и в обстановке официального «пренебрежения» именно событиями 1812 года, позволяет оценить замысел Рылеева и как факт литературной политики. Это лишь один частный эпизод; было бы очень полезно в параллель к работе А. Тартаковского выстроить кривую возникновения и публикаций литературных произведений, посвященных войне 1812 года, и соотнести результаты.

В этой четвертой, самой обширной главе книги очень ясно сказывается одна особенность, свойственная всему труду А. Тартаковского, так сказать, «по определению», – особенность, в полной мере достойная внимания литературоведов. Речь идет о повышенном интересе автора к историографии изучаемых им проблем. Он придает особое значение научной традиции – и отнюдь не только из соображений этикета. Историография для него – специальный предмет изучения и осмысления, – это часть общей концепции книги, которая рассматривает появление печатного труда как историко-культурный факт, звено в общей цепи движения культуры. Нет надобности доказывать, что литературная историография обладает тем же принципиальным качеством; между тем лишь в последнее время она становится предметом специального исследования.

Книга А. Тартаковского показывает, насколько обширное и изобилующее «белыми пятнами» поле открывается при фронтальном обследовании материалов, касающихся старой историографии 1812 года: достаточно упомянуть о страницах книги, посвященных трудам Карамзина, Липранди и особенно А. Михайловского-Данилевского – историка, чьи труды на десятилетия предопределили официальную оценку войны 1812 года и, с другой стороны, дали мощный стимул ее научному изучению. Обращение к богатейшему архиву А. Михайловского-Данилевского позволило исследователю вскрыть важные стороны официальной концепции 1812 года и ввести в научный оборот весьма существенный фактический материал, в частности касающийся творческой истории знаменитого очерка М. Орлова «Капитуляция Парижа в 1814 году».

Нужно надеяться, что после работы А. Тартаковского истерши литературы обратят более пристальное внимание на неизданные литературные документы архива А. Михайловского-Данилевского: они открывают возможности воссоздания целостной картины литературной жизни одного из наименее изученных периодов русской литературы первой половины XIX века.

Как уже сказано, книга А. Тартаковского изобилует новыми фактическими данными. Сколько-нибудь полно перечислить их здесь невозможно; отметим лишь некоторые, представляющие специальный интерес для историка литературы. К их числу принадлежит, например, исследование среды, в которой зарождается мемуаристика и историография 1812 года. В этой среде исторические, мемуарные и литературные жанры не дифференцировались полностью; здесь действуют одновременно историки, прозаики и поэты, идеологически готовившие декабристское движение и ставшие его участниками, как Ф. Глинка. Несмотря на значительное число ценных работ, посвященных этому литератору (в первую очередь работ В. Базанова), его литературная и политическая биография содержит важные лакуны. Так, еще в 1934 году Ю. Оксман обращал внимание на необходимость изучения так называемого Общества военных людей и «Военного журнала», где Ф. Глинка был одним из основных деятелей. Данные, собранные А. Тартаковским, открывают дальнейшие пути для такого изучения. Он называет целый ряд имен литературных деятелей, принадлежавших к окружению Ф. Глинки в 1817 – 1818 годах и в предшествующий период; среди них А. Раевский, брат В. Раевского, поэт, мемуарист, военный писатель; П. Габбе, поэт декабристской периферии; М. Щербинин, приятель юного Пушкина наряду с Кавериным и Чаадаевым; Д. Давыдов. О них в книге говорится попутно, но о каждом сообщаются неизвестные в литературе данные, которые должны попасть в поле зрения литературоведов. На стр. 112 – 113 и 225 А. Тартаковский упоминает об утраченных записках И. Муравьева-Апостола и А. Воейкова; обнаружение их или хотя бы только материалов к ним могло бы обогатить историка литературы фактами уникального значения.

Однако ценность книги А. Тартаковского для литературоведа отнюдь не исчерпывается ее фактической базой. Это работа теоретична в точном смысле слова, и прагматическое исследование служит в ней прочным фундаментом для общих выводов. Композиция книги – это композиция теоретического труда, но индуктивного, а не дедуктивного характера. Весь пафос работы направлен на то, чтобы преодолеть дискретность исходного материала, найти адекватные пути его формализации, не уничтожающие его качественную специфику, исследовать не отдельные явления, но феномен культуры. Это работа об историческом самосознании общества на определенном этапе его существования. Поэтому столь важное место занимает в ней проблема типологии мемуарного жанра. И здесь литературовед просто обязан войти в рассмотрение проблемы по существу – прежде всего потому, что А. Тартаковский выдвигает дефиниции особого исторического и источниковедческого характера, полемизируя с литературоведческими критериями подхода к жанру. Он возражает против «гипертрофии литературоведческого подхода», которую усматривает, во-первых, в «искусственном противопоставлении мемуаров как литературных произведений мемуарам как историческим источникам» и, во-вторых, в исследовании мемуаров лишь в свете литературных закономерностей (стр. 8).

А. Тартаковский выдвигает три основных критерия, необходимых и достаточных для отнесения произведения к мемуарному жанру: личностное начало, ретроспективность, память как основной источник сведений. К ним добавляется еще установка на воссоздание «реально бывшей действительности». Естественно, автор сознает уязвимость любой схематизирующей классификации и подвергает каждый из своих критериев подробному анализу, устанавливая сферу и пределы его действия. Этот анализ, за которым встает очень широкий культурный контекст, представляет самостоятельный интерес, но опускаем его изложение, отсылая читателя к соответствующим страницам книги. Основания же классификации не вызывают у нас сомнений. Мемуары лишь частью своей входят в область художественного творчества, но и в этом смысле они сходны с письмами и дневниками. Мы можем наслаждаться эстетическими достоинствами бытового письма XVIII столетия, но это не значит, что перо автора направлялось эстетической установкой: это наше сознание, привыкшее к понятию литературного письма, поставило бытовой документ в эстетический ряд. Но здесь сразу же возникает вопрос и о некоторых промежуточных формах; о них стоит сказать, так как в книге А. Тартаковского им уделено меньше внимания.

Совершенно справедливо указывая на грань между собственно мемуарами и художественным произведением в форме мемуаров, А. Тартаковский лишь мельком упоминает о третьем варианте: мемуарах в форме художественных произведений. Речь идет не о больших вещах типа «Семейной хроники» С. Аксакова, но о характерном для XVIII – первой трети XIX века жанре анекдота, «справедливой повести» (этим же эпитетом пользовались и авторы подлинных мемуаров).

Об этом типе или подтипе, может быть, и не стоило бы говорить специально, если бы значение его не возросло в 1830-е годы, в период формирования нового исторического сознания, когда «быт, нравы» стали восприниматься как важная историческая характеристика эпохи. П. Вяземский готов был отдать «большую часть» современной ему словесности за летопись тех событий, нравов и лиц, коими пренебрегает история. Анекдот был мгновенной зарисовкой мелких и мельчайших событий и нравов, – но иногда весьма значительных «лиц», – и писался с установкой на аутентичность, хотя, с другой стороны, – и на эстетический эффект. Это очерк, в котором беллетристическое начало не выделилось из исторического (или наоборот); он генетически восходит ко времени их первоначального синкретизма и этим интересен, наглядно показывая эволюцию исторических и эстетических понятий.

Другой пример иллюстрирует динамику понятий «правда» и «вымысел». Извечный вопрос Понтия Пилата «Что есть истина?» имеет некоторый источниковедческий смысл. Мемуарист почти никогда не имеет в виду заведомо искажать факты, но в любых мемуарах существует свой коэффициент их деформации – и он может быть величиной исторически переменной. Мы совершенно ничего не знаем о том, какая мера отклонения мемуариста от истины санкционировалась исторической этикой в разные эпохи. В мемуарном романе «Год жизни в Петербурге, или Невыгоды третьего посещения» Н. Дурова цитировала свою переписку с Пушкиным, близко передавая общее содержание, но сочиняя (или частью сочиняя) самый текст. В известных своих записках она по понятным причинам не упомянула о муже и трехлетнем ребенке, которых она оставила, когда решилась на побег в действующую армию, и сознательно уменьшила свой возраст. Это не могло не сказаться на системе психологических мотивировок в ее мемуарном повествовании и в другую эпоху могло бы стать основанием к дезавуированию их фактической основы, – однако в 1830-е годы даже люди, знавшие ее личную жизнь, не подозревали ее в фальсификации.

Эта историческая изменчивость представлений об истинности, достоверности мемуаров должна стать предметом изучения, и такое изучение сможет пролить свет на чрезвычайно трудную » запутанную проблему «недостоверных мемуаров», таких, например, как псевдомемуары А. Смирновой-Россет, написанные ее дочерью О. Смирновой. Вопроса о подложных мемуарах А. Тартаковский тоже коснулся, анализируя так называемые мемуары К. Толя и открыв пути к дальнейшей его разработке.

Последний вопрос, который бы нам хотелось поставить в связи с проблематикой книги А. Тартаковского, также имеет и теоретическую, и практическую сторону, хотя на первый взгляд может показаться частностью. Это вопрос о мемуарной природе следственных показаний. Напомним, что они – один из ценнейших источников по истории декабристского движения и декабристской литературы. В недавно изданном двухтомнике «Писатели-декабристы в воспоминаниях современников», где тщательно учтен и прокомментирован основной фонд воспоминаний о декабристах-литераторах, составители отказались от введения в корпус книги материалов следственных дел, использовав их в комментарии. На наш взгляд, они проявили излишнюю осторожность.

Конечно, проблема допускает разные решения; показания резко отличаются от обычных воспоминаний по исходному стимулу и психологической основе, по экстремальным условиям, в которых они создаются, в значительной мере и по своей установке: сообщая, скрывать одни факты и подчеркивать другие, избегать имен к негативных оценок и т. п. Удовлетворяя всем прочим условиям мемуарного жанра – личностному началу, ретроспективности, ориентации на собственную память, – они в меньшей степени связаны установкой на аутентичность. Однако, во-первых, она не исчезает полностью, – именно поэтому мы имеем возможность пользоваться этими показаниями как историческим источником; во-вторых, мы знаем мемуары, носящие оправдательный или обвинительный характер, – как мемуары Н. Тургенева, А. Розена, как тонко проанализированные А. Тартаковским воспоминания Л. Беннигсена…

Этими вопросами – не возражениями, но «размышлениями по поводу» – мы и закончим отзыв о книге А. Тартаковского, которая, по нашему мнению, представляет для филолога особый интерес – и по своей фактической основе, и по своим обобщениям и выводам, и, наконец, по общей исследовательской культуре.

г. Ленинград

Цитировать

Вацуро, В. 1812 год и русская мемуаристика / В. Вацуро // Вопросы литературы. - 1981 - №12. - C. 260-266
Копировать