№5, 1997/Зарубежная литература и искусство

Жизнь Сэмюэля Джонсона. Вступительная статья, составление, примечания и перевод с английского А. Ливерганта

Джеймс Босуэлл (1740 – 1795) и Сэмюэль Джонсон (1709 – 1784), автор и главное действующее лицо книги «Жизнь Сэмюэля Джонсона» (1791), не только вошли в историю английской литературы нерасторжимой парой, но и создали прецедент для появления таких же пар в других литературах: Эккерман и Гете, Чертков и Лев Толстой, Лидия Чуковская и Анна Ахматова. В своем единстве противоположностей – исследователь и предмет исследования, почитатель и почитаемый, учитель и ученик, ведомый и ведущий – пара эта стала для англичан нарицательной; в Англии вам могут сказать: «Ты расхваливаешь меня, как Босуэлл – Джонсона», «Перестань поучать меня, как Джонсон – Босуэлла»; в современном английском языке есть даже глагол «to boswell» – превозносить, почитать, боготворить.

Джонсон и Босуэлл – один из наиболее наглядных примеров сиамских близнецов в литературе. По отдельности они не могли бы существовать. Без титанического труда Босуэлла Джонсон, при всем своем величии, вряд ли прославился бы за пределами англоязычных литератур; автор стихов и путевых очерков, драматург, издатель, критик, шекскировед, создатель авторитетнейших «Словаря английского языка» (1755) и «Жизнеописаний наиболее выдающихся английских поэтов» (1779 – 1881), в значительной степени обязан мировой славой своему биографу. Без «Жизни Сэмюэля Джонсона» Джеймс Босуэлл, автор любопытнейших дневников, которые, кстати сказать, были найдены и опубликованы лишь недавно, в конце 20-х годов, а также ряда небезынтересных путевых очерков («Корсиканские впечатления», 1768; «Путешествие на Гебридские острова», 1785) и эссе, выходивших за подписью «Ипохондрик», не мог бы рассчитывать даже на место в английской литературе, не говоря уж о мировой.

Книгу, которую Босуэлл, в соответствии с традицией, называет «Жизнь Сэмюэля Джонсона», точнее было бы, по аналогии с шедевром Лоренса Стерна, назвать «Жизнь и мнения Сэмюэля Джонсона», а может, и просто «Мнения», ведь на полутора тысячах страниц капитального босуэлловского труда «мнениям» великого английского просветителя уделяется гораздо больше места, чем «жизни». Происходит это не потому, что автор не располагал достаточным биографическим материалом, и даже не потому, что взгляды Джонсона куда увлекательнее, чем его довольно скудная на события жизнь, – в XVIII веке, в соответствии с просветительской традицией, «мнения» и «жизнь» были синонимами, первые гораздо точнее и полнее характеризовали второе, чем вехи жизненного пути. В этом, между прочим, Босуэлл-биограф является учеником и последователем доктора Джонсона, который, как известно, высоко ставил биографический жанр и в своих «Жизнеописаниях поэтов» упор делал на «мнениях», а не на собственно биографиях Мильтона, Поупа, Свифта, Драйдена.

Джеймс Босуэлл безоглядно боготворил Джонсона («В отношении к нему, – шутил по этому поводу Голдсмит, – вы придерживаетесь взглядов монархических, а не республиканских, как следовало бы»), преклонялся перед его умом, остроумием, образованностью, логикой и вескостью его суждений, посвятил ему труд всей своей жизни, однако, в отличие от Эккермана, Черткова или Лидии Чуковской, встречался с «живым классиком» не так уж часто. Познакомились они в 1763 году, когда Джонсону, находившемуся в зените славы, было уже за пятьдесят, а Босуэллу, начинающему и довольно нерадивому юристу из Эдинбурга, которого отец отправил в Европу «набираться разума», – едва за двадцать. Прием, оказанный придирчивым и взыскательным мэтром, к тому же шотландофобом, юному провинциалу, который давно мечтал о встрече с прославленным издателем «Рэмблера», автором философской повести «Расселас, принц Абиссинский», не сулил дружбы, связавшей этих двух людей больше чем на двадцать лет; на обожание Босуэлла Джонсон отвечал дружеским, хотя и не лишенным снисходительности менторством, любил давать своему юному другу советы, читал ему лекции и часто – ив письмах, и при встрече – журил за легкомыслие и недальновидность. В дальнейшем, за вычетом двух лет, проведенных Босуэллом в Европе, где он «набирался разума» у ненавистных Джонсону Вольтера и Руссо (англичанин до мозга костей, Джонсон недолюбливал «безбожников»-французов, что отразилось и в его французском дневнике), встречались они не чаще раза в год, когда Босуэлл, живший с семьей в Шотландии, где у него была юридическая практика, приезжал в Лондон на месяц-другой по делам. Таким образом, это была дружба по переписке, перемежаемая двумя-тремя совместными поездками (в Шотландию, в Оксфорд, в Бирмингем) и ежегодными, с 1763 по 1784 год, лондонскими встречами – как правило, в кругу известных политиков, актеров, писателей, книгоиздателей, представителей лондонской «творческой интеллигенции», членов учрежденного Джонсоном Литературного клуба, куда входили политики Чарльз Джеймс Фокс и Эдмунд Берк, актеры Дэвид Гаррик и Сэмюэль Фут, художник Джошуа Рейнолдс («Жизнь Сэмюэля Джонсона» посвящена ему) и прекраснодушный, рисующийся Оливер Голдсмит – постоянный «мальчик для битья», неизменный герой множества литературных анекдотов, предмет постоянных насмешек Джонсона, его извечного оппонента.

Основное значение «Жизни Сэмюэля Джонсона», возможно, в том и состоит, что фундаментальный труд Босуэлла выходит за рамки биографии, представляет собой своеобразную интеллектуальную энциклопедию века, живо рисует портреты не только самих Босуэлла и Джонсона, но и их именитых современников. Каких только тем не касаются английские острословы и парадоксалисты георгианской эпохи! Кажется, будто вся жизнь Гаррика и Уилкса, Рейнолдса и генерала Паоли, Босуэлла и Эдмунда Берка состоит из споров. О свободе слова и супружеской неверности, об увлечении театром и о пользе изучения иностранных языков, о страхе смерти и о государственной пенсии, о праздности и самоубийстве, о правах судей и художественном вкусе, о древних философах и потере близких, о преимуществе монархического правления над республиканским и о парламентских дебатах Джонсон со товарищи спорят, сидя в кофейнях «Митр» или «Голова турка», с таким задором, словно от выигранного спора зависит их жизнь. Вот только победа в этих спорах, многие из которых возникают не из принципиальных соображений, а из чувства противоречия, чтобы не столько доказать свою правоту, сколько продемонстрировать собравшимся логику и остроумие, достается в книге Босуэлла лишь одному человеку – доктору Джонсону.

«Я должен вновь и вновь напомнить читателям, чтобы они не подумали, будто мои несовершенные записи содержат все до последнего слова из сказанного Джонсоном или другими знаменитостями, жившими в одно с ним время. Вместе с тем! то, что записать удалось, абсолютно достоверно…»…»У этого весьма справедливого правила имеется немало весьма существенных исключений». Такого рода отступлений, оговорок, сносок по тексту «Жизни Сэмюэля Джонсона» рассыпано великое множество; автор постоянно подчеркивает, что его труд абсолютно достоверен, предельно точен; не устает повторять, что сам он не более чем добросовестный протоколист, тщательно фиксирующий факты из жизни великого человека и его окружения.

Союз Босуэлла и Джонсона, как уже отмечалось, необычайно плодотворен, однако от неустанного, хотя порой и трогательного босуэлловского славословия (которое в известном смысле является данью давней традиции: «Диалоги» Платона, Евангелие) книга, конечно же, проигрывает. Весь труд Босуэлла проникнут совершенно сознательным и безоглядным «культом личности» Сэмюэля Джонсона. Отсюда и то подобострастие, которое бросается в глаза в записях большинства бесед: «я позволил себе высказать мысль…», «я рискнул предположить…», «к моему огромному удовлетворению, доктор Джонсон встал на мою сторону…», «желая, чтобы Джонсон вступил в беседу и продемонстрировал присущее ему острословие, пусть даже и на мой счет, я со всей решительностью высказался в защиту…» и т. д.

В «Жизни Сэмюэля Джонсона» всем действующим лицам, в том числе, разумеется, и самому Босуэллу, отводится роль статистов – всем, кроме «великого» Джонсона; он – третейский судья, чье мнение, будь то история или политика, литература или юриспруденция, философия, театр или современная журналистика, неизменно является истиной в последней инстанции. Хотя сам Джонсон говорил про себя: «Есть лишь две вещи, которые удаются мне в полной мере: во-первых, вступление к литературному сочинению, где сказано, как следует писать; и во-вторых, заключение, где объясняется, по каким причинам автор не добился того, что обещал себе и читателю», – герой Босуэлла, о чем бы он ни рассуждал, выступает в роли ментора и моралиста (а порой и резонера), чьи суждения совершенно непререкаемы. В результате босуэлловский Джонсон нередко уступает меткому, изящному, ироничному Джонсону, которого мы знаем по его афоризмам (см. «Вопросы литературы», 1991, N 2), хотя афоризмы эти – в «очищенном», правда, виде – взяты главным образом именно из босуэлловского труда, а также из книги «Анекдоты о покойном Сэмюэле Джонсоне», которую выпустила в 1786 году приятельница писателя Эстер Трейл.

Кумир Босуэлла, даже когда он настроен игриво, когда не желчен и веселится, – вещает (в английском литературоведении есть даже такой термин: «Johnsonian», «джонсоновский стиль», то есть напыщенная, помпезная манера излагать свои мысли); увлеченно и язвительно, нередко в манере довольно агрессивной, он жестко и последовательно отстаивает свои консервативные, даже охранительные взгляды. Государственное устройство? – абсолютная монархия. Политическая партия? – тори, разумеется. Религия? – англиканская церковь; католичество не только вредно, но и опасно. Телесное наказание школьников? – заслуживает всяческого поощрения. Свобода американских колоний? – вздор. (В отношении Америки, к слову сказать, Босуэлл не разделял взглядов своего кумира, хотя открыто с ним спорить и не решался.)

Консервативные взгляды Джонсона распространяются и на литературу. Сам наделенный ярко выраженным сатирическим темпераментом, доктор Джонсон, этот «Калибан от литературы», как метко прозвал его один из современников, не скрывает своей неприязни к литературе смеха; к Шеридану, Свифту, Филдингу, в особенности же – к эксперименту Стерна («Все необычное быстро приедается. «Тристрама Шенди» читали недолго») относится настороженно, предпочитает классику: Шекспира, Мильтона, Поупа, Драйдена; из современных же авторов ценит благопристойного Ричардсона, которого не устает противопоставлять «разнузданному» Филдингу и «самодовольному», «поверхностному» Голдсмиту.

Независимо от того, является темой спора судьба античной поэзии или кулинарные рецепты, христианское всепрощение или преимущества жизни в деревне, разбор стихов какого-нибудь второстепенного поэта или сравнительная характеристика интуиции и дальновидности, Босуэлл, самоустранившись, не только постоянно подыгрывает своему авторитетному собеседнику, но и искусно гримируется в его оппоненты – дабы Джонсон мог предстать перед читателем во всей своей «силе и славе». Как следствие, на страницах босуэлловского панегирика Джонсон, случается, резонерствует, теряет столь свойственное ему ироническое отношение к действительности, повторяется, отчего делается предсказуем и несколько однообразен. Босуэлл же, сознательно отступая на задний план, часто приносит в жертву свой несомненный литературный дар, свойственные ему наблюдательность, Живость, остроумие.

Хотя навязчивое славословие биографа и умаляет значение босуэлловского шедевра, мешает иногда раскрыться талантам и автора, и главного героя в полной мере, «Жизнь Сэмюэля Джонсона» представляет собой интереснейший документ того времени, когда политические, эстетические и философские взгляды умнейших и образованнейших людей эпохи проходили «обкатку» в устных беседах и спорах, в регулярных упражнениях в острословии; когда такие общественные явления, как Литературный клуб Джонсона, кружок «Мартина Писаки» Джона Арбетнота с участием Свифта, Поупа, Грея и Конгрива или же парижский литературный салон Поля Анри Гольбаха, где собирались Гельвеций, Дидро и Бенджамин Франклин, имели воплощение вполне конкретное, яркое и значимое, когда (вспомним Пушкина) «литература, ученость и философия оставляли тихий свой кабинет и являлись в кругу большого света угождать моде, управляя ее мнениями».

Представляя читателям «Вопросов литературы»»избранные места» из «Жизни Сэмюэля Джонсона» Джеймса Босуэлла, составитель надеется, что полный перевод на русский язык этого оригинального и в высшей степени примечательного труда не заставит себя ждать – во всяком случае, очень долго.

Отрывки из книги Босуэлла расположены в хронологическом порядке. Поскольку Босуэлл многое писал по памяти, нередко происходит путаница в датах и днях недели.

В Приложение мы включили знаменитое письмо Сэмюэля Джонсона от 7 февраля 1755 года лорду Честерфилду, который в начале работы Джонсона над «Словарем английского языка» обещал ему по мощь, однако обещания не сдержал; когда же Словарь наконец увидел свет, весьма комплиментарно отозвался о нем в журнале «Уорлд»; а также не менее знаменитый отрывок из предисловия Джонсона к своему Словарю. Эти материалы не вошли в основной корпус подборки, поскольку и письмо Честерфилду, и предисловие к Словарю были написаны до 1763 года, когда Босуэлл встретился с Джонсоном и начал вести систематические записи их бесед.

Переводосуществленпоизданию: James Boswell, The Life of Samuel Johnson, Dent, Everyman’s Library, New York, 1973.

1763

Мистер Томас Дэвис, в прошлом актер, владелец книжной лавки на Рассел-стрит, в Ковент-Гардене, рассказывал мне, что Джонсон является его близким другом и часто приходит к нему домой, куда Дэвис не раз приглашал и меня. Увы, по неудачному стечению обстоятельств нам до сей поры встретиться не доводилось. <…> И вот наконец, в понедельник 16 мая, когда я, откушав чаю с мистером Дэвисом и его супругой, сидел в задней комнате, в лавку неожиданно вошел Джонсон. Приметив гостя через стеклянную дверь, мистер Дэвис объявил мне о его приближении трагическим шепотом, точно исполнял роль Горацио, предупреждавшего Гамлета о появлении духа его отца: «Принц, смотрите: вот он!» 1 Тут я обнаружил, что портрет Джонсона кисти сэра Джошуа Рейнолдса2, где доктор изображен сидящим в кресле в глубоком раздумье вскоре после выхода в свет своего Словаря3, имеет поразительное сходство с оригиналом. <…> Мистер Дэвис назвал меня и почтительно представил Джонсону. В этот момент я, признаться, испытал сильнейшее волнение и, вспомнив, что Джонсон недолюбливает шотландцев, о чем давно уже был наслышан, сказал Дэвису: «Только не говорите ему, откуда я родом». «Из Шотландии!» – не преминул, из чистого озорства, вскричать Дэвис. «Мистер Джонсон, – сказал я, – я и в самом деле из Шотландии, но тут уж ничего не поделаешь». Сказано это было в шутку, с единственной целью снискать его расположение, настроить на миролюбивый лад, а вовсе не затем, чтобы уронить в его глазах не только себя, но и свою родину, однако, как видно, реплика моя не удалась, ибо собеседник мой, с той находчивостью, о которой ходили легенды, придрался к выражению «из Шотландии», которое я употребил в значении «родом из Шотландии», и возразил: «Да, сэр, здесь ваших соотечественников хватает, и с этим и в самом деле ничего не поделаешь!» Я был сражен наповал, однако Джонсон обратился к Дэвису: «Нет, каков Гаррик4 ! Отказал мне в контрамарке для мисс Уильямс5 на том, видите ли, основании, что театр будет полон и контрамарка обойдется ему в три шиллинга!» Улучив момент, чтобы вступить в разговор, я заметил: «Никогда бы не подумал, сэр, что мистер Гаррик может отказать вам в такой безделице». «Сэр, – с суровым видом заметил мой собеседник, – Дэвида Гаррика я знаю намного дольше, чем вы, и рассуждать на эту тему вам не должно». Что ж, быть может, доктор Джонсон был прав, поставив меня на место, – мне, человеку совершенно чужому, не пристало выражать сомнение в справедливости упрека, высказанного его старинному знакомому и ученику6. Тут уж я совсем приуныл: все мои надежды завести знакомство с доктором Джонсоном были, казалось, обречены на неудачу. И в самом деле, не будь моя решимость заполучить его в друзья такой непоколебимой, столь резкий прием мог бы охладить меня, удержать от дальнейших попыток сближения. По счастью, однако, я не отступился и был вскоре за свое упорство вознагражден с лихвой, впервые воочию услышав суждения доктора Джонсона, которые я здесь привожу, опуская вопросы и замечания, их спровоцировавшие.

«Ошибаются те, кто считает, что в частной жизни сочинитель значительнее других людей. Незаурядные черты требуют незаурядных обстоятельств».

«В варварском обществе индивидуальные достоинства имеют значение первостепенное. Большая сила либо большая мудрость представляют для человека немалую ценность. Однако во времена более цивилизованные найдется немало людей, которые ради денег готовы развить в себе любые способности; к тому же возникают и другие преимущества – туго набитого кошелька и звания; достоинства эти отвлекают внимание людей, и они перестают относиться к преимуществам личности и интеллекта с должным уважением. Такова воля Провидения, стремящегося сохранить среди людей равенство». <…>

«Свобода забавляет английский народ и помогает ему сбросить с себя tedium vitae7. Когда мясник говорит вам, что его сердце обливается за родину кровью, он знает, что говорит».

Я пришел в восторг от необычайной силы его суждений и пожалел, что вынужден откланяться – у меня назначена была встреча в другом месте. Пару раз за вечер хозяева оставляли нас наедине, и я позволил себе высказать в его присутствии кое-какие суждения, каковые выслушал он вполне любезно, чем доставил мне немалое удовольствие: Джонсон был резок, но не зловреден. Дэвис проводил меня до дверей и, когда я пожаловался ему на чувствительные удары, которые нанес мне великий человек, принялся всячески меня успокаивать: «Не унывайте. Вы, я вижу, ему очень понравились».

Спустя несколько дней я зашел к Дэвису справиться, не будет ли с моей стороны бестактностью нанести мистеру Джонсону визит, самолично явившись к нему на квартиру в Темпле, на что Дэвис ответил, что никакой бестактности не видит, – мистер Джонсон, несомненно, будет польщен. И вот во вторник 24 мая, испытав на себе язвительное остроумие господ Торнтона, Уилкса, Черчилля и Ллойда, с коими провел я утро, я смело отправился к Джонсону. Его квартира располагалась в первом этаже дома номер один по Иннер-Темпл-Лейн, и, входя в дом, я испытал то же чувство, что и доктор Блэр из Эдинбурга, который познакомился с Джонсоном незадолго до меня и говаривал, помнится, что «обнаружил Великана в его логове».

Принял Джонсон меня очень любезно, хотя следует сказать, что и квартира, и мебель, и утреннее платье хозяина вид имели весьма затрапезный. Бежевый его сюртук от времени выцвел, старый свалявшийся ненапудренный парик был ему откровенно мал; воротник рубашки смят, штаны на коленях провисли, черные шерстяные чулки приспущены, а на ногах вместо домашних туфель красовались башмаки без пряжек. Однако стоило доктору Джонсону заговорить, как неопрятный вид его тут же забылся. У него сидели какие-то джентльмены, которых я не запомнил, и, когда они ушли, поднялся было и я, однако он сказал: «Нет, не уходите». «Сэр, – сказал я, – не хочу вас обременять. Вы проявляете великодушие, позволяя мне сидеть здесь и слушать вас». Этот комплимент, который я сделал со всей искренностью, как видно, пришелся ему по душе, и он ответил: «Сэр, я благодарен всякому, кто меня навещает». Вот что сохранилось в моих записях о нашей тогдашней беседе.

«Зачастую безумие проявляется в отклонениях от принятых норм поведения. Стало ясно, что мой бедный приятель Смарт повредился умом, когда он начал падать на колени прямо на улице и молиться на виду у всех. И хотя по логике вещей куда большее безумие – не молиться вообще, чем молиться так, как это делал Смарт, боюсь, на свете так много людей, которые не молятся вовсе, и никому не придет в голову усомниться в их разуме». <…>

«Человечество (продолжал Джонсон) питает нескрываемую неприязнь к интеллектуальному труду; мы предпочитаем оставаться невежественными, лишь бы не обременять себя знаниями, даже самыми поверхностными».

«Мораль нашего поступка целиком зависит от мотива, которым мы, совершая этот поступок, руководствуемся. Если я швырну нищему полкроны с намерением выбить ему глаз, а тот поймает монету и купит себе на эти деньги съестного, физическое воздействие моего поступка можно считать положительным, однако с моральной точки зрения он гадок. То же и с религиозными отправлениями. Если мы совершаем их по привычке, не для того, чтобы угодить Господу, они ничего нам не дадут. Те же, кто совершает их по иным мотивам, «уже, – как говорит Спаситель, – получают награду свою» 8.<…>

Когда я поднялся во второй раз, доктор Джонсон вновь уговорил меня остаться, что я и сделал.

Он сообщил мне, что обычно выходит из дому в четыре пополудни и редко возвращается раньше двух ночи. Я взял на себя смелость полюбопытствовать, не находит ли он, что живет неправильно, что к своему огромному дарованию он мог бы отнестись более бережно, с чем он согласился, признав, что это и впрямь дурная привычка. Просматривая сейчас записи тех лет, я поражаюсь, что, побывав у него в доме впервые, я позволил себе держаться с ним столь свободно, он же отвечал на мои вопросы с величайшей терпимостью.

Прежде чем мы расстались, он любезно пообещал как-нибудь вечером нанести мне ответный визит и на прощанье сердечно пожал мне руку. Излишне говорить, что я испытывал огромное воодушевление оттого, что завязал знакомство, к которому так давно стремился. <…>

Наша следующая встреча состоялась лишь в субботу 25 июня, когда я, обедая у Клифтона в Бутчер-Роу, вдруг, к удивлению своему, увидел, как в комнату входит Джонсон и садится за соседний столик. <…>

Джонсон меня не заметил, однако после обеда я подошел к нему, и он дал согласие встретиться со мной вечером в «Митре». Я зашел за ним, и мы отправились туда в девять. Мы отлично поужинали, выпили портвейна – в те годы Джонсон мог один выпить целую бутылку. Гулкое, точно в церкви, эхо голосов, величественная осанка и манеры прославленного Сэмюэля Джонсона, необыкновенные мощь и точность его языка, а также чувство гордости оттого, что я нахожусь в его обществе, – все это вызывало во мне чувства самые возвышенные, никогда прежде не испытывал я такого душевного подъема. Вот что я записал в своем дневнике в тот вечер:

«<…> Колли Сиббера9, сэр, болваном никак не назовешь; однако, посягнув на слишком Колли Сиббер (1671 – 1757) – английский актер и драматург, известен главным образом пьесой «Беспечный муж» (1705); в 1730 году Сиббер получил звание поэта-лауреата – с точки зрения многих писателей, в том числе Поупа и Джонсона, незаслуженно.громкую славу, он подвергался риску потерять и то уважение, на которое вправе был рассчитывать. Его друзья говаривали, что он нарочно писал плохие оды, но это не так; Сиббер трудился над ними много месяцев и за несколько лет до смерти показал мне одну из них с большой озабоченностью. Ему хотелось, чтобы ода читалась как можно лучше, я внес кое-какие поправки, однако он остался от них не в восторге. <…>»

«Сэр, я не считаю Грея10 первоклассным поэтом. Воображение у него бедновато, да и стиль хромает. На меня его хваленая загадочность впечатления не производит. В «Элегии на сельском кладбище» есть несколько удачных образов, но то, что принято считать его великими творениями, мне не по душе. <…>

Будучи наслышан о его религиозном фанатизме, я был приятно удивлен, услышав от него весьма передовую мысль <…>: «По-моему, сэр, все христиане, будь то католики или протестанты, сходятся в главном, различия же между ними весьма тривиальны и характер носят скорее политический, чем религиозный». <…>

Я упомянул трагедию Моллета11«Эльвира», которая игралась в Друри-Лейн прошлой зимой, и сказал, что достопочтенный Эндрю Эрскин, мистер Демпстер и я сочинили на эту пьесу памфлет «В осуждение»; мистер Демпстер, человек по натуре мягкий, в содеянном, однако, раскаялся и заявил: «Мы не имели права ругать эту трагедию, ибо, какой бы плохой она ни была, нам все равно лучше не написать». Джонсон: «Нет, сэр, в его словах нет логики. Вы вправе ругать трагедию, хотя сами сочинить ее не в состоянии. Ведь ругаете же вы плотника, который сколотил вам плохой стол, хотя сами сколотить его не можете. Мастерить столы – не ваша профессия». <…>

Поскольку доктор Оливер Голдсмит будет появляться в этом повествовании часто, попытаюсь дать моему читателю некоторое представление о том, что собой представляет сей весьма колоритный персонаж. Он был выходцем из Ирландии и в дублинском колледже Святой Троицы учился одновременно с Верком12, однако тогда больших надежд не подавал, что, впрочем, не мешало ему заметить однажды, что, «хотя в математике, которая была в колледже Святой Троицы в большой чести, я ничем себя не проявил, оду Горация могу переложить на английский язык лучше любого другого». В дальнейшем Голдсмит изучал физику в Эдинбурге и на континенте и, как я слышал, сумел обойти всю Европу пешком в значительной степени потому, что, в соответствии с тогдашними обычаями европейских университетов, имел право не только стать соискателем, но и, в случае успеха, рассчитывать на премию величиной в крону, в связи с чем я заметил однажды доктору Джонсону, что в Европе Голдсмит заявил о себе как о «соискателе приключений». Затем он вернулся в Англию и подвизался сначала привратником в какой-то частной школе, затем служил корректором, сочинял рецензии, стал пописывать в газеты. Человек достаточно дальновидный, он старался как можно больше времени проводить в обществе доктора Джонсона, что немало способствовало развитию его дарований. Мне, да и многим другим представляется, что Голдсмит стремился перенять многие черты Джонсона, однако до его уровня, естественно, не дотягивал. <…> Его ум походил на плодородную, но невспаханную землю. Все, что в эту землю попадало, давало быстрые, но чахлые всходы. Глубоких корней в этой земле не водилось. Столетние дубы там не произрастали, зато издающие нежный аромат цветы мгновенно распускались и весело тянулись к солнцу. Принято было считать, что Голдсмит не более чем пустой болтун, однако это действительности не соответствовало. Да, его, несомненно, отличала та скороспелость в мыслях, которая вообще свойственна его соотечественникам и вызывает порой забавные недоразумения. Он принадлежал к тем, кого французы называют обыкновенно «un etourdi»13, из тщеславия и непреодолимого желания обратить на себя внимание любой ценой пускался он часто в рассуждения на темы, о которых не имел ни малейшего представления. Он был невелик ростом, с виду довольно вульгарен, и школярские замашки его вызывали у истинных джентльменов неуловимое чувство брезгливости. Всякий, кому удалось хоть как-то выделиться, вызывал у него сильнейший приступ зависти. Однажды, например, путешествуя по Франции в обществе двух юных дам и их матери, он пребывал в постоянном раздражении оттого, что им уделяется больше внимания, чем ему. В другой раз на представлении кукольного театра Фанточчини в Лондоне, когда сидевшие с ним рядом оценили, с какой ловкостью кукла мечет копье, Голдсмит, не выдержав, что похвалы расточаются не ему, с горячностью воскликнул: «Подумаешь! У меня бы получилось ничуть не хуже!»

Мне кажется, человек он был совершенно бессистемный, а потому поведение его с трудом поддается анализу; в то же время это была широкая, благородная натура, и когда у него водились деньги, он сыпал ими направо и налево. Вымысел он всегда ставил выше факта. Когда имя его стало появляться в печати, он заявил, что у него есть брат, который является настоятелем собора в Дарэме, – вымысел столь очевидный, что остается лишь удивляться, каким неосмотрительным человеком надо было быть, чтобы на него отважиться. В то время он хвастался мне, с какой легкостью способен заработать деньги сочинительством, что до известной степени соответствовало действительности, хотя пример, который он мне привел, был ложью от начала до конца. Голдсмит заявил, что продал свой роман, это был «Векфильдский священник», за четыреста фунтов. Доктор Джонсон, однако, сообщил мне, что это он пристроил роман Голдсмита и получил за него не четыреста фунтов, а шестьдесят. «Для того времени (сказал Джонсон) и это были деньги немалые, ведь тогда слава Голдсмита еще не была столь громкой, как впоследствии, после его «Путешественника»14, и надежды книготорговца на прибыль были столь призрачны, что он счел за лучшее спрятать рукопись до времени у себя и пустил ее в дело только после того, как «Путешественник» вышел из печати. Вот тогда за «Священника» уже можно было кое-что выручить». <…>

Привожу историю о том, как Джонсон помог Голдсмиту продать этот роман, со слов самого Джонсона:

«Получаю как-то утром записку от бедняги Голдсмита; жалуется, что хандрит, что ко мне прийти не в силах, и умоляет, чтобы я поскорее пришел к нему сам. Передаю ему с посыльным гинею и велю сказать, что скоро буду. Одеваюсь, прихожу – и что же: хозяйка квартиры держит его под домашним арестом за неуплату ренты, отчего он пребывает в совершеннейшем бешенстве. Гинею мою он, как видно, уже пустил в дело: перед ним на столе стояла початая бутыль мадеры и стакан. Затыкаю бутылку пробкой, успокаиваю его как могу и завожу разговор о том, как выйти из создавшегося положения. Тут он говорит, что у него готов роман, и в подтверждение своих слов извлекает рукопись. Пробегаю глазами несколько страниц, вижу ее несомненные достоинства, говорю квартирной хозяйке, что скоро вернусь, и отправляюсь прямиком к книготорговцу, которому и продаю рукопись за шестьдесят фунтов. Приношу Голдсмиту деньги, и тот расплачивается с домовладелицей, честя ее при этом последними словами за то, что она так дурно с ним обошлась».

Моя следующая встреча с Джонсоном состоялась в пятницу 1 июля, когда он, я и доктор Голдсмит ужинали в «Митре». К тому времени я уже был достаточно хорошо знаком с Голдсмитом, который в джонсоновском созвездии почитался одной из самых ярких звезд. В то время Голдсмит относился к Джонсону с истинным подобострастием, ибо его собственная литературная репутация не вознесла еще его на ту высоту, когда у него могло возникнуть желание конкурировать со своим великим учителем. Про мистера Левета, которому Джонсон, со свойственной ему добротой, предоставил жилье в своем доме, Голдсмит отозвался следующим образом: «Он добр и честен, а это для Джонсона лучшая рекомендация»; когда же я поинтересовался, почему Джонсон так добр к человеку, о котором я слышал немало плохого, Голдсмит пояснил: «Недавно его постигло несчастье, а это кратчайший путь к сердцу Джонсона».

Исключительно из любви к парадоксам Голдсмит в тот вечер заметил, что «знания как таковые нежелательны, ибо они часто становятся источником несчастий», на что Джонсон возразил: «Вполне могу допустить, сэр, что знания в отдельных случаях и впрямь могут стать причиной несчастья. Однако в целом знания per se15 – это цель, к которой должен стремиться каждый, хотя, быть может, достижение этой цели и сопряжено с тяжким трудом».

Во вторник 5 июля я вновь посетил Джонсона, который сообщил мне, что прочитал стихи весьма плодовитого литератора <…> Джона Огилви, пресвитерианского священника из Шотландии, и не нашел в них «ни одной плодовитой мысли». Босуэлл: «В его стихах нет воображения, сэр?» Джонсон: «Отчего же, сэр, воображение в его стихах есть, но его там ничуть не больше, чем звука – в эхе. У Огилви нет решительно ничего своего. Сколько раз мы уже встречали невинность, облаченную «в белоснежные покровы», и луга, «убранные разноцветным ковром»!»

Когда мы заговорили о Лондоне, он заметил: «Сэр, если вы желаете получить представление о величии этого города, то не следует довольствоваться видом его огромных улиц и площадей, вместо этого советую вам изучить бесконечное число маленьких улочек, переулков и двориков. Величие Лондона – не в помпезных зданиях, но в многообразии и пестроте стесненного человеческого существования»16. Меня же часто забавляла мысль о том, каким разным видится Лондон разным людям. Тот, кто преследует какую-то цель, рассматривает город исключительно как средство для достижения этой цели. Политик видит в Лондоне место, где заседает правительство; скотовод – огромный рынок для продажи скота; коммерсант – биржу, на которой делаются деньги; театрал – гигантскую сцену, где одновременно ставится великое множество спектаклей; повеса – средоточие таверн и ярмарку женщин легкого поведения; для человека же думающего город этот вместил в себя всю человеческую жизнь во всем ее многообразии и неисчерпаемости. <…>

В тот вечер (в среду 6 июля. – А. Л.) моими гостями в «Митре» были доктор Джонсон, доктор Голдсмит, мистер Томас Дэвис, ирландец мистер Экклз, приятному знакомству с которым я был обязан мистеру Дэвису, и преподобный мистер Джон Огилви, который давно мечтал оказаться в обществе моего знаменитого друга; я же гордился тем, что имею возможность продемонстрировать соотечественникам дружеские чувства, которые питает ко мне доктор Джонсон.

Голдсмит, как обычно, из кожи вон лез, чтобы «блеснуть», и принялся, пустившись в жаркий спор с Джонсоном, оспаривать хорошо известную статью английской конституции: «Король не способен поступить плохо». «То, что ошибочно с точки зрения морали, не может быть безошибочно с точки зрения политики, – заявил он, – а потому, коль скоро король, осуществляя свою королевскую власть, отдает приказы, которые становятся причиной дурных дел, можно с полным основанием утверждать, что поступить плохо он способен». Джонсон: «Сэр, вы не учитываете, что в нашей конституции, в соответствии с заложенными в ней принципами, король представляет верховную власть; он – надо всем, и нет той власти, которой бы он подчинялся. А потому, когда мы говорим, что король не способен поступить плохо, мы разумеем, что дурные дела исполнителей не должны приписываться монарху. Зло можно искоренить, лишь наказывая его непосредственных носителей. Король, при всей его безграничной власти, не может заставить судью несправедливо осудить человека – а стало быть, и спрос не с короля, а с судьи. Политические институции создаются большей частью ради общего блага, хотя исключения порой и случаются. В связи с чем целесообразнее, чтобы у нации была верховная законодательная власть, хотя ею порой и злоупотребляют. Кроме того, сэр, имеется и еще одно немаловажное соображение: если злоупотребление властью особенно велико, сама Природа восстанет и, заявив о своих непреложных правах, ниспровергнет продажную политическую систему».

«Историк (сказал он) не должен обладать огромным талантом, ибо в историческом сочинении истинная мощь человеческого рассудка бездействует. Историк оперирует фактами, потому в его сочинениях и нет применения вымыслу. В богатом воображении историку необходимости нет; историческому труду оно потребно не более, чем низшим поэтическим жанрам. Если историк возьмется за дело должным образом, то ничего, кроме проницательности, точности и чувства стиля, ему не потребуется». <…>

Говоря о крупных писателях времен королевы Анны, он заметил: «Первым из них я ставлю доктора Арбетнота17, обладавшего разносторонним даром; это был превосходный врач, отличавшийся глубочайшими познаниями и превосходным чувством юмора. Мистер Аддисон, вне всяких сомнений, был великим человеком, однако несколько поверхностным; слава же его зиждется на добронравии, чувстве юмора и слога».

В субботу 9 июля я обнаружил Джонсона в окружении целого сонма почитателей и записи его беседы не вел. Четырнадцатого же числа мы провели вечер наедине в «Митре». <…>

О тех, кто отрицает истинность христианского учения, он сказал: «Отрицать легче всего. Задайся какой-нибудь человек целью усомниться в наличии на столе соли – и вам ни за что бы не удалось его переубедить. Давайте попробуем разобраться. Положим, я отрицаю, что Канада взята18, и могу подтвердить свою точку зрения рядом весьма убедительных доводов. Французы ведь народ гораздо более многочисленный, чем мы, и маловероятно, чтобы они дали нам завоевать Канаду. В то же время министерство заверило нас, причем совершенно официально, через «Газетт»19, что Канада взята. Но ведь войной в Америке министерство ввело нас в тягчайшие расходы, и в его интересах убедить нас, что наши денежки потрачены не зря. В то же время факт захвата могут подтвердить тысячи людей, которые в захвате участвовали. Но ведь люди эти еще более, чем министерство, заинтересованы в том, чтобы обмануть нас. Они не хотят, чтобы вы думали, будто французы побили их; они хотят убедить вас, что это они побили французов. Теперь представьте, что вы отправились за океан и обнаружили, что Канада и впрямь наша. И что с того? Вы убедили себя, но не нас; когда вы вернетесь домой и расскажете нам о том, что видели, мы и вам не поверим. Мы скажем, что вас подкупили. И все же, сэр, несмотря на все эти весьма весомые аргументы, мы ведь не сомневаемся, что на самом деле Канада принадлежит нам. Об этом свидетельствует сумма представленных доказательств. Судите сами, намного ли убедительнее доказательства истинности христианства?»

«Праздность – это болезнь, с которой надобно бороться; однако я бы не рекомендовал следовать какому-то определенному плану. Сам я никогда не мог работать в соответствии с. намеченным планом более двух дней кряду. Человек должен читать лишь то, что ему нравится; то же, что он читает по необходимости, пользы не принесет. Молодому человеку надобно читать пять часов в день – только тогда он превзойдет науки».

В беседе с ним атмосфера обыкновенно царила столь непринужденная, что в тот вечер я позволил себе завести разговор о нападках, которым он подвергался за то, что принял пенсию Его Величества20.»Чего стоят все эти разговоры, сэр! – воскликнул он, смеясь от души. – Я принял пенсию, пожалованную мне за мои литературные заслуги, однако остался таким же, каким был раньше, своими принципами я не поступился. Верно, теперь я не могу поносить Ганноверскую династию, не вправе пить за здоровье короля Якова вино, которое покупаю на деньги короля Георга21. Но, сэр, по-моему, как бы ни было велико удовольствие поносить Ганноверскую династию и пить за здоровье короля Якова, удовольствие это с лихвой окупается тремястами фунтами в год!»<…>

Я описал ему одного наглеца из Шотландии, который, изображая из себя дикаря, бросал вызов всем государственным учреждениям без разбора. Джонсон: «В его поведении нет ничего удивительного, сэр. Он хочет дать о себе знать, только и всего. Такие, как он, готовы есть из свиного корыта, лишь бы вы пялились на них и призывали одуматься. Оставьте его, перестаньте обращать на него внимание – и он вскоре уймется».

Я добавил, что этот же джентльмен полагает, будто между добродетелью и пороком нет никакой разницы. Джонсон: «Что ж, сэр, если прохвост этот говорит не то, что думает, значит, он лжет, и это не делает ему чести. Если же он и в самом деле убежден, будто между добродетелью и пороком нет никакой разницы, то следует после его ухода пересчитать чайные ложечки».

Джонсон посоветовал мне вести ежедневный дневник и записывать туда все без каких бы то ни было ограничений, присовокупив, что дневник – отличное литературное упражнение и что, когда подробности выветрятся из памяти, он будет доставлять мне особенно большое удовольствие. <…> Джонсон сказал также, что дневник следует вести втайне, – ведь найдется же у меня близкий друг, который предаст его огню в случае моей смерти. Благодаря привычке вести дневник (добавил он) я сумею сохранить для потомства массу забавных историй, которые в противном случае обязательно бы забылись. На это я возразил, что, к сожалению, в дневнике моем слишком много незначительных мелочей. Джонсон: «Сэр, для столь мелкого существа, каким является человек, мелочей быть не может. Только изучая мелочи жизни, мы постигаем великое искусство поменьше страдать и побольше радоваться».

Во вторник 18 июля я застал Джонсона в обществе сэра Томаса Робинсона, оба пребывали в отличном расположении духа. Сэр Томас сказал, что прусский король22 считает себя героем, музыкантом и литератором. Джонсон: «Что ж, для одного человека неплохо, сэр. Что до его литературных опытов, со стихами его я не знаком, проза же никуда не годится; мальчишка-слуга Вольтера, служивший ему переписчиком, написал бы, поверьте, ничуть не хуже. Тот же слог, те же краски». Побывав в Фернее, я пересказал эту историю Вольтеру, чтобы хоть как-то примирить его с Джонсоном, которого француз, вполне в английской манере, именовал не иначе как «суеверной собакой». Услышав столь резкую критику в адрес Фридриха Великого, с которым отношения у него тогда были довольно натянутыми, Вольтер неожиданно воскликнул: «Этот Джонсон честный малый!»

В среду 20 июля доктор Джонсон, мистер Демпстер и дядя мой доктор Босуэлл, случившийся на ту пору в Лондоне, ужинали у меня. Джонсон: «Жалость не свойственна человеку. Дети всегда жестоки. Дикари всегда жестоки. Жалость достигается развитием разума. Только вознамерившись утешить человека, мы проникаемся к нему жалостью. Когда я тороплюсь на обед к другу и, поторопив кучера, замечаю, что он стегает лошадей, мне может быть неприятно оттого, что животным причинили боль, однако я вовсе не хочу, чтобы кучер перестал их стегать. Напротив, сэр, я хочу, чтобы он ехал столь же быстро и дальше». <…>

Трактат Руссо о неравенстве23 был в то время модной темой, в связи с чем мистер Демпстер заметил, что богатство и звания не имеют значения для мудрого человека, который ценить должен только личные качества. Джонсон: «Если б человек был дикарем, живущим в лесу, в полном одиночестве, замечание ваше нельзя было бы не признать справедливым; однако в цивилизованном обществе мы все зависим друг от друга, и счастье наше во многом зависит от доброго отношения к нам окружающих. В цивилизованном обществе, сэр, уважают не ум, а звания и богатство. Человека в хорошем сюртуке принимают лучше, чем в плохом. Сэр, вы вправе задаться вопросом, почему так происходит. Но вопрос ваш останется без ответа, ибо так уж устроен мир. Разбейте собор Святого Павла на мельчайшие частицы и рассмотрите каждую частицу в отдельности; ни одна из них, разумеется, ни к чему не пригодна, но сложите их вместе – и вы получите собор Святого Павла. То же и с человеческим счастьем, которое состоит из множества составляющих, каждая из которых совершенно не существенна. В цивилизованном обществе личные заслуги пригодятся вам куда меньше денег. Вы можете провести эксперимент, сэр. Ступайте на улицу и одному прохожему прочтите лекцию о нравственности, а другому дайте шиллинг – и вы увидите, который из двух зауважает вас больше. Если все ваши желания сводятся лишь к тому, чтобы поддержать в себе жизнь, сэр Уильям Петти24 назначит вам пособие в три фунта ежегодно; времена сейчас изменились – пусть будет шесть фунтов. На эти деньги вы сможете прокормиться, укрыться от дождя и холода и даже приобрести вполне сносный сюртук – из воловьей шкуры, разумеется. Так вот, сэр, все прочее человеку необязательно и потребно лишь для того, чтобы добиться большего уважения от таких же, как и он сам. И если шестьсот фунтов в год дают человеку более высокое положение и, натурально, больше счастья, чем шесть фунтов, то эта же пропорция сохранится и при годовом доходе в шесть тысяч, и так дальше до бесконечности. Верно, человек с большим достатком может оказаться менее счастливым, чем тот, у кого достаток поменьше, однако проистекает это вовсе не оттого, что у него большое состояние, ибо, coeteris paribus25, тот, кто богат, в цивилизованном обществе должен быть счастливее, чем тот, кто беден, ведь богатство, если использовать его должным образом (если же нет, виноваты мы сами), дает огромные преимущества. Деньги как таковые бессмысленны; весь смысл их в том, чтобы с ними расставаться. Руссо, как и прочих парадоксалистов, тянет, точно детей, на все новое. В бытность свою мальчишкой я тоже всегда пытался доказать недоказуемое, ибо это лучший способ прослыть оригинальным. Сэр, нет более убедительных аргументов, чем те, которые приводятся, дабы развенчать богатство и положение в обществе. Взять, к примеру, воровство; почему воровство считается преступлением? – вопрошаем мы. Ведь если считать, что собственность часто приобретается нечестным путем, а то, что незаконно добыто, незаконно и хранить, – в чем, спрашивается, состоит вина человека, который отбирает собственность у другого человека? К тому же, сэр, когда задумываешься над тем, как дурно многие распоряжаются нажитым и насколько лучше им может распорядиться вор, – воровство поневоле представляешь занятием вполне благовидным. А между тем, сэр, опыт человечества свидетельствует, что воровство во все времена считалось дедом настолько подлым, что за него вешали беспощадно. Когда я бедствовал в этом городе, то и сам любил порассуждать о преимуществах бедности – это, впрочем, не мешало мне сокрушаться, что у меня пустые карманы. Сэр, все аргументы, которые выдвигаются, дабы доказать, что бедность – не порок, неопровержимо свидетельствуют об обратном:

  1. «Гамлет, принц Датский», акт I, сцена 4; перевод М. Лозинского;[]
  2. Джошуа Рейнолдс (1723 – 1792) – английский живописец-портретист, первый президент Королевской академии художеств, один из ближайших друзей Сэмюэля Джонсона и Босуэлла.[]
  3. Имеется в виду «Словарь английского языка».[]
  4. Дэвид Гаррик (1717 – 1779) – английский актер, режиссер и драматург, играл в пьесах Шекспира; на протяжении тридцати лет (1747 – 1776) возглавлял крупнейший в Лондоне театр Друри-Лейн. Ближайший друг и ученик Джонсона.[]
  5. Домоуправительница Джонсона.[]
  6. Гаррик учился в школе в Личфилде, где преподавали Джонсон и его жена, а после закрытия школы в 1737 году последовал за Джонсонами в Лондон.[]
  7. Скуку жизни (лат.).[]
  8. Евангелие от Матфея: 6, 2.[]
  9. []
  10. Томас Грей (1716 – 1771) – английский поэт; своей славой обязан прежде всего сентиментальной поэме «Элегия, написанная на сельском кладбище» (1751), отличающейся меланхолией и созерцательностью.[]
  11. Дэвид Моллет (1705?-1765) – английский поэт и драматург; считается одним из авторов гимна «Правь, Британия».[]
  12. Эдмунд Берк (1729 – 1797) – публицист, политический деятель, юрист, философ; друг Джонсона. В англоязычных странах цитируется почти так же широко, как доктор Джонсон; по происхождению ирландец.[]
  13. «Вертопрах»(франц.).[]
  14. Поэма (1764) Голдсмита; первое произведение, которое писатель выпустил под собственным именем.[]
  15. Как таковые (лат.).[]
  16. В пословицу вошла знаменитая джонсоновская сентенция: «Если вам надоел Лондон, значит, вам надоело жить».[]
  17. Джон Арбетнот (1667 – 1735) – английский публицист; лейб-медик королевы Анны; писал под влиянием и при участии Свифта. Известен прежде всего «Историей Джона Буля» (1712) и «Мемуарами Мартина Писаки» (1741).[]
  18. В 1763 году по Парижскому договору Канада (или Новая Франция, как она тогда называлась) перешла во владение Великобритании.[]
  19. «Лондон газетт » –официальный правительственный орган, учрежденный в 1665 году в Оксфорде и выходящий с тех пор дважды в неделю, по вторникам и пятницам. []
  20. В 1762 году Джонсон был удостоен почетной ежегодной пенсии в 300 фунтов, которую ему от имени короля вручил премьер-министр Джон Стюарт Бьют. «Под пенсией, – заметил как-то Джонсон, – в Англии подразумевается жалкое денежное пособие, которое государство выплачивает своему подданному за государственную измену».[]
  21. После низложения в ходе государственного переворота 1688 – 1689 годов, получившего в английской истории название Славная революция, Якова II Стюарта (1633 – 1701) на английском престоле воцарилась Ганноверская династия (1714 – 1901), к которой принадлежал и даровавший Джонсону пенсию Георг III (1738 – 1820).[]
  22. Имеется в виду Фридрих Великий (1712 – 1786).[]
  23. Речь идет о трактате Жан-Жака Руссо «Рассуждения о начале и основании неравенства между людьми» (1755).[]
  24. Уильям Петти (1623 – 1687) – английский экономист, создатель теории стоимости.[]
  25. Здесь: при прочих равных условиях (лат.).[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 1997

Цитировать

Босуэлл, Д. Жизнь Сэмюэля Джонсона. Вступительная статья, составление, примечания и перевод с английского А. Ливерганта / Д. Босуэлл, А.Я. Ливергант // Вопросы литературы. - 1997 - №5. - C. 225-275
Копировать