Не пропустите новый номер Подписаться
№8, 1988/Хроники

Записи разных лет. Публикация Б. Фрезинского

Овадий Герцович Савич (1896 – 1967) известен главным образом как переводчик испаноязычной поэзии и автор выдержавшей уже четыре издания книги «Два года в Испании». Действительно, судьба Савича-испаниста была счастливой – эту работу признали сразу; однако его писательская биография не ограничивается Испанией, она богаче и драматичнее.

Детство и юность Савича прошли в Москве. Он учился в Московском университете, затем в студии при Театре имени В. Ф. Комиссаржевской. В годы революции и гражданской войны играл в разъездных театральных труппах, колесил по стране. Эти годы и эти поездки многое дали Савичу-писателю. В 20-е годы одна за другой выходили книги его рассказов и повестей – «По холстяной земле» (1923), «Синий шелк», «Пловучий остров», «Короткое замыкание» (все 1927), «Ванька-встанька» (1928). В 1928 году ленинградское издательство «Прибой» выпустило роман О. Савича «Воображаемый собеседник», принесший ему признание собратьев по перу (роман понравился Б. Пастернаку, Ю. Тынянову, И. Эренбургу, О. Форш. Уже в недавнее время о нем лестно отозвался В. А. Каверин1).

Проза Савича с тех пор не издавалась и неизвестна современному читателю. Попытки добиться переиздания романа «Воображаемый собеседник» (которым исполнилось уже 20 лет) начал К. Симонов, возглавивший Комиссию по наследию О. Г. Савича. Но равнодушия издательских чиновников не смог осилить даже этот настойчивый и авторитетный человек, относившийся к Савичу с безусловной симпатией.

В 20-е годы О. Савич работал в Берлине, затем переехал в Париж. «Савич продолжал писать, но второй роман не получался, – вспоминал Илья Эренбург, близким другом которого Савич оставался до своих последних дней. – Он помрачнел. Иногда он посылал очерки в «Комсомольскую правду», и они никак не напоминали объяснений с воображаемым собеседником, писал он про то и это, про футбол и про Барбюса, про мировой кризис и про рабочие танцульки. Мне казалось, что он не может найти ни своей темы, ни места в жизни»2. Вот почему Эренбург, уговоривший в феврале 1937 года Савича поехать в Испанию, считал, что именно там Овадий Герцович нашел свое место. Участники испанской войны, бойцы-интернационалисты, испанские поэты с неизменной сердечностью вспоминали и вспоминают мужество и благородство Савича, проявленные им под огнем, в самом пекле испанской войны.

Вернувшись в 1939 году в Москву, Савич занимался публицистикой (в годы Отечественной войны он был сотрудником Совинформбюро и его корреспонденции печатали многие газеты мира), потом стал переводчиком. А прозу он в то время писать не мог. Только после смерти Сталина, в обстановке первой «оттепели», у Савича начал складываться замысел романа о судьбе его поколения. Он назвал этот роман «XIX века рожденья», много о нем думал, начал его писать, но больное сердце все чаще уводило его от письменного стола. Чем дальше, тем яснее понимал Савич, что написать роман он не успеет… Законченными остались лишь первые главы, относящиеся к детству героя.

В публикуемых здесь «Записях разных лет», которые Савич вел начиная примерно с 1954 года3, много горечи. Она идет и от ощущаемой Савичем писательской драмы, по-своему отразившей нелегкие годы его жизни, и от ощущения несоответствия былых надежд тому, что осуществилось. Но, может быть, именно эта горечь и придает «Записям» Савича силу глубоко выстраданного, исповедального свидетельства – будь то раздумья о литературе или – шире – о жизни человеческого общества вообще.

«Будьте великодушны, вам же станет легче жить», – говорил Савич, обращаясь к своим современникам, и эти слова, сказанные человеком, который для всех знавших его был образцом великодушия и благородства, с новой силой звучат сегодня, спустя несколько десятилетий после того, как были записаны.

Текст «Записей разных лет» предоставлен для публикации вдовой писателя А. Я. Савич; печатаются «Записи» по авторской рукописи.

Все мы смертны, – сказал Ксенофонт, – но разве поэтому надо погребать нас живыми?

(Ксенофонт, «Анабасис».)

– Ты – мой друг? Нет, я – твой друг. Разве ты сделал бы для меня то, что я сделал для тебя?

– Я сделал гораздо больше.

– Но тебе это было легко. А я для тебя шел против себя.

Когда Ваня во второй раз закричал «волки», ему не поверили. Но беда в том, что и во второй раз волков не было, и Ваня так и не исправился.

Однажды ночью мне пришла какая-то изумительная мысль, и в таких четких словах, что я не вскочил и не записал ее, уверенный, что не забуду. И утром забыл. И мучусь всю жизнь, вспоминая, хотя, наверно, и мысль была не такая уж изумительная, и слова не такие уж четкие…

Каждое страдание похоже на смерть, потому что оно всегда – лишение, потеря. А сон похож на смерть только по внешности: весь «неодушевленный мир» – во сне, но живет.

Любая ложь – клевета. Клевета на человека вообще.

Пчеле не повезло. Дождь ударил неожиданно и застал ее в пути. Она рвалась домой, в духоту улья. А дождь мог убить ее, и она спряталась под листом и дрожала, слыша шум дождя и видя грозные капли, бьющие по листьям с такой страшной силой.

Клин можно вышибить клином, но ложь ложью – нельзя.

Не заслужив своих великих людей, они перестали рождать их.

Жаль, что заповеди не погибли вместе с разбитыми скрижалями, и родился закон. До этого Яков еще мог бороться с богом.

Вахтером в учреждении служил старик Обормотыч. Он был очень добр, и, хотя все делал и говорил невпопад, его любили и на банкетах неизменно пили за его здоровье. Потом пропуска отменили и Обормотыча уволили. И все почему-то вздохнули свободно: уж очень был глуп – однажды министра не пропустил без пропуска, а у военных никогда его не спрашивал, говорил: «он же в форме». Потом пропуска опять ввели. Кинулись искать Обормотыча, а он в деревню уехал. Тогда взяли бабу Знатьнезнаеву. Она вообще никого не пропускала, и служащие работали на улице. Опять отменили пропуска, и Знатьнезнаева поступила на работу в райжилотдел – заведовать отделом жалоб. И когда снова ввели пропуска, в вахтеры уже никто не пошел. Начальник учреждения стал выписывать их сам и перенес свой кабинет в сторожку. «Вы ко мне? Не могу принять, видите – занят, пропуска выписываю»…

Он полон уважения к авторитетам, которые умерли. На самом деле у него один авторитет: он сам. Очень удобно: мертвые его не трогают и ни к чему не обязывают. Даже читать их больше не надо: хватит заученного в детстве и анекдотов. Берет книгу и зевает и в душе не понимает, кого и почему это может заинтересовать. Но говорит: литература должна быть учительницей. И уверен, что сам давно всему выучился, «сам дошел». Низкопоклонник: ни за что не поверит, что у нас есть что-нибудь замечательное, кроме икры. Но за икру стоит крепко, тем более что устрицы, как он убежден, никогда их не видав, живые, скользкие и отвратительные. Мечтает о загранице, потому что уверен, что там на каждом углу – б… с неслыханным развратом: гурии Магомета и 1001 способ любви. Уверен, что все знает, и если факт его опровергает, тем хуже для факта. Говорит на языке судебных протоколов и убежден, что это и есть русский язык, единственно правильный и изысканный. Полон достоинства до краев и боится расплескать его и потому всегда ходит надутый.

Вечер сатиры и юмора. Когда, через час после начала, публика впервые засмеялась, председатель строго посмотрел на нее и позвонил в колокольчик.

Может быть, белка в колесе тоже уверена, что способствует прогрессу, что иначе орехи не достаются, она уже забыла, что они растут на деревьях.

Убитый не слышал звука пули, которая его убила. Когда этот звук услышали другие, он уже был мертв.

Ложь на лжи сидит и ложью погоняет, и самое удивительное, что все едут к правде.

Я иду по облетевшим листьям. Они еще не высохли и не начали гнить. Я иду по красным облетевшим листьям. Они жалобно шуршат. Муравьи перебегают дорожку, они заняты своим спешным делом. Нам незачем мешать друг другу, но я иду вперед и наступаю на них, не обходя их, не вглядываясь. Я раздавил одного, или двух, или трех, – я не считаю, мне все равно. Остальным повезло, они спаслись и бегут дальше, и мне кажется, что их дело бессмысленно и ничтожно. Ход в нору, не знаю чью – мыши, крота? Я не сворачиваю с дороги и каблуком заваливаю этот ход. Обитатель норы, наверно, испуган, потом осторожно принимается рыть новый ход. Мне все равно, я иду дальше, оставляя позади разрушения и смерть, я иду вперед, мне все равно. Я – властелин земли, я топчу ее. Но мне не жаль погибающего не потому, что я жесток. Я даже жалею все это иногда, когда есть время. Но дело в том, что листья – это я, и муравьи – это я, и это мой ход был обрушен безжалостным каблуком идущего впереди, и это мне кажется, что ничего нет бессмысленнее его движения вперед, которое не ведет никуда, не приносит счастья идущему, создает не движение, а его иллюзию, несет разрушение… Я иду по саду, как властелин, а на самом деле листья – это я, и муравьи – это я…

Если вам предложили два путешествия во времени: провести несколько часов, дней, лет в прошлом или будущем, что бы вы выбрали? Я выбираю будущее, хотя не жду от него ничего хорошего, потому что это все-таки интереснее. Прошлое можно узнать из истории, а гаданья, фантастические романы всегда неверны, уже Жюль Берн наивен. Но удивительно: молодежь предпочитает прошлое. Из двух соображений: не хотят неизвестного и связанного с ним риска и, главное, боятся не понять будущего, оказаться в нем дураками, тогда как в прошлом были бы умнее всех. Другая романтика, самолюбивая, но и самоограниченная.

Француз через каждые два слова приговаривает: «не так ли?» Проверьте, пожалуйста, мою логику и убедитесь сами. Англичанин: «вы видите?» Логика для англичанина сомнительна, сколько их там, разных логик, а глаза – это глаза, либо видят, либо нет. Немец приговаривает: «так». Точно гвозди вбивает. Его не собьешь. Так – и все. А почему так, зачем – не его дело и не ваше. А русский мямлит: «значит». Русский тоскливо ищет причин и следствий, «значит» – это как будто синоним «вытекает», но при этом в логику он не верит, глаза его столько раз обманывали, категоричность необъясненного «так» его не удовлетворяет, и поэтому ничего у него ниоткуда не вытекает. Прямо так и начинает рассказ: «значит» или «вот значит», и вы сразу чувствуете, что это ровно ничего не значит, это может быть так, а может быть и не так, может быть, вытекает одно, а может быть, совсем другое. Француз хвастается своим «не так ли», англичанин глубоко удовлетворен своим «вы видите», немец свято верит в свое «так», хотя бы это был абсурд, а русский при своем «значит» или сам удивляется, или смертельно тоскует.

Они вернутся, они ушли не навсегда. Может быть, даже будут лучше, чем раньше. Наверно, лучше. Но мы этого не увидим. Мир будет дышать легко, но мы уже дышать не будем. Говорили: «хорошо, где нас нет». Да, но не в пространстве, потому что везде одно и то же, – во времени. Или это тоже неверно и по той же причине: хорошо, чего не видали? И все-таки они вернутся, они ушли не навсегда. За свободу, за искусство тех, кого я не увижу!

О, несчастье неразделенной любви! Любишь, когда хочешь не любить и не можешь. Я хотел уйти от тебя, искусство, и ты, казалось, отпускало меня. Как женщина, взамен любви ты предлагало мне необязательную дружбу. Не желая, я отдал тебе жизнь и не могу получить ее обратно. Ничего, ничего… О, несчастье…

Детская речь пленительна, потому что она – искусство, смещение планов, в ней «невозможное возможно».

Нельзя плакать: от слез становится легче, слезы примиряют, а примирения не может быть.

– Нет, вы мне объясните! Нет, я хочу понять! Вы говорите, что это хорошо, – тогда объясните почему? Если хорошо, отчего я не понимаю? Если хорошо, должно быть понятно. Нет, вы мне растолкуйте, что значит – хорошо? Почему хорошо? Для кого – хорошо? Если, по-вашему, хорошо, то вы должны объяснить. Вот, пожалуйста, я готов слушать, убедите-ка меня, я хочу понять.

Непомнящий – не только тот, кто отказывается от родства,, но и тот, кто присваивает себе не принадлежащее ему родство.

– Пойдешь гулять, поклонись солнцу, как равная.

Собаки не любят плохих людей. За одним исключением: когда плохой человек – их хозяин.

Когда рядом с инстинктом появилось сознание, человек страстно и тоскливо привязался не только к своей короткой жизни, но и к жизни вообще, к миру. Он захотел запечатлеть их бегущий, меняющийся и все же постоянный облик, одарить их, уяснить себе самому, что он что-то понимает, и что именно, любит, тоскует, видит, радуется, ищет. Он начертил на камне рисунок, заговорил, запел и, наконец, взял камень, как самое мертвое и косное, но и самое длительное, и высек из него то, что было для него воплощением совершенства природы, и назвал это красотой. Пришли другие и узнали в его мысли, в его любви и тоске, в его торжестве – свои, смутные. Так родилась Галатея, без богов, потому что творец был равен богам, был сильнее их: он мог и их создать…

Случилось невероятное чудо: из всей материи, какая имеется во вселенной, возникли и затем соединились два крошечных живчика. Случилось другое чудо: они не погибли, и мы родились, родились живыми. И вот после стольких чудес человека, миновавшего столько возможностей гибели, всюду подстерегает зло, созданное, питаемое такими же редкими счастливчиками, как он сам. Подумать только, если уж человек родился, казалось бы, это чудо надо беречь. Все должны беречь друг друга: нам, живым, так повезло! А мы делаем все, чтобы убить, отравить, сократить человеческую жизнь. Муравьи человечнее…

Чтобы оклеить комнату, она достала пук старых газет. И вдруг прошлое хлынуло отовсюду: со стен, со стола, с пола…

Охота на слова: одни так и не поднял из болота, по другим промазал (это всего обиднее), и возвращение без слов, усталость, бездарность, вороны каркают, только их и увидел в небе…

Обида в глазах женщин. Обида в вопле пьяных. В жалобе голодных, в нищете детей, в памятниках на могилах и в могилах без памятников. Во всей неправде и жестокости века. И лгут всегда с обидой. Как мы обидели себя!

Любите огонь или любите воду. А если я хочу любить ветер? А если я вообще не хочу любить стихии? Им наплевать, стихиям? Но мне тоже наплевать. Они меня скрутят в бараний рог, и порознь, и вместе? Уже скрутили. А я все-таки не люблю.

Умирая, человек прощается не с прошлым, а с будущим. Но оно всегда опаздывает к его последней минуте, как сын, занятый своим делом в другом городе.

Не люблю Достоевского. Жизнь достаточно страшна и для нормальных людей, чтобы не выбирать еще угол зрения сумасшедших. Хорошие концы Диккенса – снисходительная мудрость: если обрывать его романы там, где они кончались бы в жизни, – на кульминации несчастья, – то слабонервным не выдержать.

Но посмел ли бы я когда бы то ни было сказать, что Достоевского не надо печатать и читать?

Снисходительность к читателю и героям – высокое качество. Достоевский же высокомерен. Диккенс и он – оба не могут забыть свою обиду. Но Диккенс готов простить ее, лишь бы она не повторялась с другими, а Достоевский не может и не хочет прощать, мало того, он требует, чтобы другие мучились, как он, или по крайней мере – его обидой, признавали, что ничего страшнее нет, сами страдали, раз он страдал.

А печатать и читать его все-таки нужно.

Диккенсу было очень грустно, но он боялся обременить читателей грустью, он почти извинялся за нее, словно бог, увидавший несовершенство вселенной. Достоевский же вопил на всех перекрестках: «Я распят, смотрите и слушайте и терзайтесь, я распят». Диккенс никогда не стал бы воспевать своих мучителей, а Достоевский воспел. Диккенс надевал бы перчатки, читая «Дневник писателя».

А печатать и читать Достоевского все-таки нужно. Иначе и бороться будет не с кем.

Самое невыносимое: «Если я не понимаю, то мы не понимаем, если мне не нужно, то нам не нужно…» Будьте скромнее. Поймите: могут быть люди умнее вас, тоньше вас, веселее вас, с другими вкусами и потребностями, и от этого вам не будет вреда. Нет монополии на ум, сердце и вкус, – они же не водка, в конце концов! И дышат люди по-разному. Тупость – всегда пошлость, а пошлость – всегда тупость. А вместе они – всегда ложь. Как же вы не боитесь лжи? Ведь она мстительна… Она – змея, пригретая на груди.

Судьба русского интеллигента – всегда судьба декабриста: шел впереди, отдал душу за други своя, а вернулся и сразу – пережиток. Некрасов выдумал Сашу, на самом деле Саша презирал дедушку.

Эпоха беспамятства: вчерашний день, судьба отцов никого не волнует. Стараются забыть вчерашний день как можно скорее, чтобы как можно скорее создать из него легенду.

«Глаза – зеркало души». Да, но только – чужие глаза. Когда они смотрят на вас.

Счастливому человеку искусство не нужно. Искусство свыше нам дано, замена счастию оно. Поэтому все, кто хотел навязать человеку счастье, были против искусства. Из него хотят сделать помощника, а оно – соперник…

Если бы Христос воскрес не сразу, а через 50 лет после Евангелья, он был бы объявлен еретиком.

Пока Борджиа отравляли, миссионеры гибли. Думали, что во славу Христа, а не Борджиа.

Лютеранство – полумера, любезная ленивым умам (покуситься на Рим, а не на небо) и своекорыстным сердцам (отобрать у Рима доходы).

Только римляне знали, как страшен тупой фанатизм христиан. Но римляне были осуждены, их предупреждений никто не услышал.

Первые колонизаторы были такими героями, что погибавшие от их руки подданные Монтесумы обожествляли их. Что же, чем бог беспощадней, тем больше вера?

С криком «люби ближнего, как самого себя», рубили головы. Во имя Христа распинали. Было ли все это лучше оттого, что небольшая часть не распинала, а сама шла на мученичество? В конце концов – ради того, чтобы распинать.

Во имя счастья внуков вырубили дедов. Прихватили и отцов. А внуки стали несчастны.

Будьте великодушны, вам же станет легче жить.

Когда наука постигнет человека до конца, литература станет смешна и груба, как алхимия. Будет менделеевская таблица человека.

Маяковский плохо знал язык. Это ясно особенно, когда читаешь его прозу. Он по-детски бунтовал против законов языка: «Мой язык, как хочу, так и говорю». А язык его вовсе не разговорный, а жаргон старшеклассника.

Человек создал язык – положение бесспорное. Лесков поставил это на голову: у него язык создает человека. Человека-то и нет, а есть Петрушка, говорящий вычурный, надуманный и условный текст.

  1. См.: В. Каверин, Место в мире. – Очерк в его книге «Собеседник», М., 1973, с. 173 – 185.[]
  2. Илья Эренбург, Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9, М., 1967, с. 145.[]
  3. Несколько записей О. Савича о Блоке, Брюсове и Бабеле были напечатаны в «Вопросах литературы» (1968, N 8).[]

Цитировать

Савич, О. Записи разных лет. Публикация Б. Фрезинского / О. Савич, Б.Я. Фрезинский // Вопросы литературы. - 1988 - №8. - C. 135-159
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке