Не пропустите новый номер Подписаться
№6, 1988/Литературная жизнь

Западная литература XX века и задачи критики

A. МУЛЯРЧИК, Т. МОТЫЛЕВА, Н. ПАВЛОВА, С. ВЕЛИКОВСКИЙ, Н. АНАСТАСЬЕВ, B. ПИСКУНОВ, Вл. ГУСЕВ, Д. УРНОВ, А. ЗВЕРЕВ, Ю. АРХИПОВ

Мы подходим к рубежу XX столетия, и сам этот факт подталкивает нас к суждениям широкого обобщающего характера. Этот хронологический рубеж совпал с крупными переменами в жизни советского общества, которые оказывают сильнейшее воздействие на все сферы нашей жизни, в частности и на то, что составляет предмет сегодняшнего обсуждения: зарубежная литература XX века и ее осмысление советским литературоведением и критикой. XXVII съезд КПСС выработал концепцию единого, взаимосвязанного и взаимозависимого мира. Необходимость в новом политическом мышлении есть необходимость в новом критическом, в новом гуманистическом, антидогматическом мышлении.

Это заставляет по-новому взглянуть и на опыт мировой литературы нашего столетия, оценить его в плане тех благотворных изменений, которые происходят и внутри нашего общества, и на международной арене. Заставляет с новых позиций взвесить сделанное советской наукой в области зарубежной литературы. Разумеется, речь не идет о коренном пересмотре методологических принципов. Речь идет о другом – о настоятельной потребности в новых критериях и подходах, в обновлении и обогащении методологического аппарата, об отказе от сложившихся штампов и стереотипов.

Накопилась значительная сумма проблем, к которым в течение долгого времени, как правило, мы не подступались вовсе, а если и подступались, то на уровне деклараций и эмоций, и которые по-прежнему вызывают острейшие дискуссии и у нас, и за рубежом. Какие же это проблемы? Прежде всего, это соотношение общечеловеческих ценностей в культуре и ценностей классовых, политическая программа художника и его художественное творчество. Проблема гуманистического идеала и его реального воплощения в литературе и критике. Затем это реализм и модернизм, мы должны уяснить, где же проходит «демаркационная линия» в почерках эпохи. И наконец, огромный комплекс проблем, связанных с массовой культурой, ее влиянием на духовный, интеллектуальный уровень и современного человека, и общества в целом.

И хотя журнал «Вопросы литературы» неоднократно обращался к этому кругу вопросов (см., например, статью Л. Андреева «Литература у порога грядущего века», 1987, N 8), они по-прежнему находятся в центре внимания специалистов-зарубежников. Разумеется, в течение одной встречи невозможно, – да организаторы «круглого стола» не ставили перед собой подобной задачи, – обсудить все аспекты зарубежной литературы XX века и ее изучения в нашей стране. Это скорее пролог к их более глубокому рассмотрению, что и предполагает делать журнал в дальнейшем. Тем более, что есть еще один очень важный поворот интересующей нас темы. Сегодняшний разговор в основном ограничен литературами Запада. В то же время существует такое понятие, как мировая литература, в которую входит советская литература, литература социалистических стран, стран Азии, Африки, Латинской Америки, наконец, русская литература начала XX века. И чрезвычайно существенно, особенно сейчас, с точки зрения дальнейшего развития теории литературы и критики, а также интересов общественного развития, выявить формы диалога, который наша литература ведет с литературами других стран. Это мы делаем пока явно недостаточно, а подчас проявляем нигилизм, высокомерие по отношению к зарубежному художественному опыту – явлению сложному, которое требует от нас точной, основанной на марксистской методологии, оценки.

«Круглый стол» как форма коллективного обсуждения предполагает выдвижение, столкновение разных точек зрения. Способность четко обозначить собственную позицию, умение выслушать оппонента и спорить с ним, не навешивая на него политических ярлыков, свидетельствуют о культуре дискуссии, к которой всегда стремилась редакция «Вопросов литературы». Споры же, дискуссии, социалистический плюрализм в оценках, мнениях, подходах, в предлагаемых путях разрешения проблем нам сегодня крайне необходимы – для движения вперед и науки, и литературы.

А. МУЛЯРЧИК

Наше обсуждение проходит вскоре после того, как семидесятая годовщина Октября дала новый толчок дискуссиям о влиянии этого, бесспорно, значительнейшего события XX века на гражданские и духовные судьбы мира.

Сейчас у нас много говорят и пишут о «болевых точках» нашего собственного прошлого, которое, если придерживаться лишь общераспространенных формулировок, в большой степени определяется последовательно сменявшими друг друга этапами деспотического культа личности, самонадеянного волюнтаризма и ползучей стагнации. Но каким бы печальным ни был этот вывод, разрушающий отчасти внедрявшиеся со стороны, а отчасти овеянные ностальгической дымкой личного опыта полуидиллические собственные представления, с ним необходимо не только согласиться, но и сделать его отправной точкой для последующих размышлений. Ибо, как было сказано в выступлении М. С. Горбачева на международном форуме, который впервые в истории нашей страны столь широко собрал представителей множества партий и общественных движений, приехавших в ноябре прошлого года в Москву, «теперь мы окончательно преодолели попытки лукавить с историей, когда временами исходили не из того, что есть, а что хотелось бы видеть».

Эта истинная история XX столетия включает в себя в качестве важного элемента общечеловеческого духовного развития и подлинную картину восприятия идей Октября, а также «советского примера» творческой интеллигенцией Запада. Данный круг вопросов неизменно находился в фокусе внимания нашей критики и литературоведения, начиная с первых подходов к выработке концепции «новой эпохи всемирной литературы» в трудах И. Анисимова и его соратников, вплоть до выхода в свет довольно пестрых по составу и неровных по содержанию коллективных сборников последнего двадцатилетия.

Отличаясь большей или меньшей степенью историзма, эти работы (а также многочисленные выступления в прессе) редко когда оперировали сколь-нибудь полной суммой фактов, существенных для понимания всей пестроты писательских откликов на центральную идеологическую проблему времени. Придирчивый литературоведческий контроль сохранил нашему современнику далеко не все имена, кому в 20 – 30-е годы наша страна представлялась символом прогресса и средоточием надежд всего человечества. В статье «Идеи Октября и развитие реалистической литературы в США», включенной в коллективную работу «Великая Октябрьская социалистическая революция и мировая литература» (1970), не были даже упомянуты такие известные авторы, находившиеся достаточно долгое время под воздействием идей социализма, как У. Фрэнк, Дж. Фаррел, К. Одетс, Р. Райт. Деликатное умолчание и по сей день препятствует адекватной оценке действительной роли в развитии прогрессивной литературы и журналистики США теоретиков, пропагандистов, популяризаторов, ведущих сотрудников журналов «Мэссиз», «Либерейтор» и «Нью Мэссиз» М. Истмена, Г. Хикса, Дж. Фримена и некоторых других.

Исчезновение того или иного автора из читательско-литературоведческого обихода диктовалось различными причинами, кажущимися порою чуть ли не забавными. Вспомним о том, как довольно скупые упоминания о «безвкусном и не знающем меры культе… личности» Сталина и шутки по поводу «сотен тысяч увеличенных до чудовищных размеров портретов человека с усами» в книжке Л. Фейхтвангера «Москва 1937» повлекли за собой почти двадцатилетний мораторий на публикацию произведений многократно издававшегося у нас до этого момента писателя-антифашиста. В своем «отчете о поездке для моих друзей» Л. Фейхтвангер полемизировал с аналогичной по жанру и гораздо менее прекраснодушной книгой А. Жида «Возвращение из СССР» (1936). С тех пор прошло свыше полувека, но о прозаике, без учета творчества которого представление о французской литературе XX века по меньшей мере неполно, у нашего вполне интеллигентного читателя существуют лишь смутные легенды, хотя стоит напомнить, что еще в начале 30-х годов на русском языке предпринималось многотомное собрание сочинений А. Жида.

Сложившиеся некогда критерии не претерпели решительных изменений и по сию пору. Они сохраняют силу в новейшей работе В. Куманева «Деятели культуры против войны и фашизма» (1987), вышедшей под грифом издательства «Наука» и посвященной периоду между двумя мировыми войнами. И здесь читатель тоже не найдет имен М. Истмена, Г. Хикса, Дж. Фаррела, Н. Уэста, итальянца И. Силоне и даже немца В. Мюнценберга, сыгравшего неоценимую роль в организации целого ряда международных форумов антифашистской интеллигенции. Некоторые виднейшие писатели упомянуты лишь в перечислениях: У. Фрэнк – четырежды, Дж. Фримен – дважды.

Апробированная метода применена В. Куманевым и к тем, кого невозможно просто вычеркнуть из истории, но с кем, насколько можно понять автора, все еще затруднительно обращаться так, как этого требует этика научного исследования. Так, помимо упоминаний в перечне имен, об А. Жиде говорится лишь (со ссылкой на «Испанский дневник» М. Кольцова) как об авторе книжки, содержащей «открытую троцкистскую брань и клевету», а о Дж. Дос Пассосе – только в связи с ответом на анкету 1930 года, где был поставлен, прямо сказать, не очень актуальный для того момента вопрос: «Какова будет ваша позиция в случае объявления войны империалистическими державами СССР?» И наконец, о том, кого в 20-е годы нередко называли «балканским Горьким», в работе В. Куманева имеется одна фраза из воспоминаний А. Исбаха: «С презрением и гневом называли, например, делегаты конференции имя Панаита Истрати» (речь шла о Харьковской конференции революционных писателей в ноябре 1930 года).

В период до XX съезда КПСС принципиальное осуждение репрессивной внутренней политики СССР и попыток подвести под нее «теоретическую базу» исходило от десятков западных литераторов, среди которых были и поначалу восторженные «барды» вроде итальянского поэта А. Джованнити, и более осторожные «попутчики» (например, американские литературные критики М. Каули и Э. Уилсон). Разочарование, вызванное событиями конца 30-х годов, заставило некоторых из них (например, Дж. Дос Пассоса) круто повернуть вправо и уже больше не задаваться вопросом о путях воплощения социалистического идеала. Но для других, подхваченных и увлеченных идеями Народного фронта, которые впервые в этом столетии призвали к единству ради достижения общечеловеческих приоритетов, травма, нанесенная «сталинщиной», стала толчком к мучительным размышлениям. Тема «рокового противоречия» между светлыми упованиями и страшным механизмом их реализации, – то, о чем начинал задумываться еще Руссо и обстоятельно писал Достоевский, – вновь приобрела особую остроту. Так, появился ряд не столько художественных, сколько аналитических, а то и памфлетных произведений, включая «Мрак в полдень» А. Кестлера, «Звероферму» и «1984» Дж. Оруэлла.

Единодушно полемизируя с авторами названных и не названных выше, написанных в более позднее время книг, многие литературоведы (и я не вправе изымать себя из их числа) редко задавались вопросом: что в этих «враждебных» произведениях шло от органического неприятия идей социализма, от склонности подчас по инерции видеть в Советском Союзе воплощение «вселенского зла», а что явилось болезненной и в принципе оправданной реакцией на преступления времен культа личности или на самоубийственную летаргию длительной эпохи застоя. К примеру, мы давно не вспоминаем в массовой печати и не публикуем произведений Г. Менкена, который был одним из язвительнейших критиков вульгарности и скудоумия американской буржуазии 1910 – 1920-х годов. Соратник критических реалистов поколения Т. Драйзера и С. Льюиса, он резко расходился с некоторыми из них в оценках конкретных исторических личностей. «Я просто не могу понять твою веру в товарища Сталина, – писал Менкен Драйзеру в апреле 1943 года. – Для меня он такой же политикан, как и все прочие, только лишь немного хуже, чем большинство… Неопровержимым фактом является, что этот товарищ до 1939 года перерезал гораздо больше глоток, чем дюжина Гитлеров, а в течение двух последующих лет проявил немало прыти, чтобы разделить с Гитлером славу первейшего разбойника».

Уравнивание Сталина и Гитлера, а также недооценка Менкеном роли Сталина в годы сокрушившей гитлеризм Великой Отечественной войны остается на совести писателя. Но не меньшим «грехом» американского сатирика могли бы стать слишком прозрачные аналогии между (зафиксированными в «Американе» и цикле «Предрассудки») приметами духовного одичания американского обывателя и знакомыми всем нам по непосредственному опыту проявлениями и последствиями «официального мещанства» в социальной и умственной жизни последних десятилетий. Нашумевший «обезьяний процесс» в Дейтоне (штат Огайо) в 1925 году, осудивший преподавание «богопротивной» теории эволюции в местной школе, имел бы слишком много параллелей с запретами на публикацию книг и демонстрацию кинофильмов, о чем так много пишет наша пресса.

Я ссылался выше на встречу представителей партий и движений, состоявшуюся по случаю 70-летия Октябрьской революции. Она, как известно, вылилась в свободный и откровенный разговор о современном состоянии социалистической идеологии и практики во всем мире, о перспективах национально-освободительной борьбы в бывших колониях и зависимых странах.

Новое политическое мышление одержало в этой дискуссии ряд впечатляющих побед. Я имею в виду, в частности, и содержавшееся в выступлении М. С. Горбачева признание в том, что «мы сами сильно почувствовали, как в период застоя снижался интернациональный импульс социализма», и повторение им тезиса о том, что «сейчас уже невозможно рассматривать мировое развитие с точки зрения только борьбы двух противоположных социальных систем», и, пожалуй, центральное положение всей речи: «Мы ни на йоту не поступимся подлинными ценностями социализма. Наоборот, будем их обогащать, освобождаясь от всего, что искажало гуманистический смысл нашего строя».

Весомость этих мыслей со всей наглядностью выявилась в обстановке проходившей на встрече нелицеприятной дискуссии, а упрочению новых подходов в области идеологии во многом способствует более широкая с некоторых пор публикация в печати точек зрения наших оппонентов – политиков и политологов.

И конечно, было бы еще лучше, если бы в целях более основательной проработки этих и других положений, укрепления и укоренения их в современной реальности наша общественная мысль чаще обращалась бы к полемическим и зачастую «неприятным» произведениям, которые в немалом числе ежегодно производит на свет умственная жизнь Запада.

Ее ведущей особенностью вплоть до второй половины 80-х годов являлась, как мне представляется, диалектика двух почти противоположных начал – резкой критики многих аспектов внутренней и внешней политики стран социалистического содружества и, с другой стороны, подверженной эпизодическим колебаниям, но в общем и целом весьма стойкой, порой даже кажущейся безотчетной, приверженности гуманитарной интеллигенции леволиберальному складу мышления. «С конца 1970-х годов заявления, которые раньше сочли бы поджигательскими (применительно к СССР. – А. М.), вошли в обычай и уже не вызывают особых колебаний», – заявила года два назад С. Сонтаг, нынешний председатель американского ПЕН-центра, характеризуя настроения в писательских кругах ряда стран Запада. И вместе с тем на страницах самых разнообразных по своей направленности печатных органов США можно встретить повторяющиеся и вполне обоснованные утверждения о том, что, несмотря на наскоки неоконсерваторов, стрелки на шкале интеллектуальной активности страны смещаются скорее в левую, а не в правую часть идеологического спектра.

Сам по себе жанр интеллектуально-политического романа распространен далеко не в каждой крупной литературе Запада. Но вот в Соединенных Штатах, например, на рубеже 70 – 80-х годов появился целый ряд произведений, которые мы, американисты, предпочли либо не заметить, либо обозначить трафаретными аннотациями. Это и роман Дж. Апдайка «Переворот», поднимающий тему соперничества «сверхдержав» на «глобальной периферии», и «Декабрь декана» С. Беллоу, нацеленный на анализ внутриполитической и социальной ситуации в одной из стран Восточной Европы, и касающиеся того же материала некоторые книги Дж. Чивера и Ф. Рота.

Характер освещения действительности в этих сочинениях, конечно же, порою спорен, но ведь без спора не было бы постижения истины. Важно и то, что благодаря разработке данной тематики поддерживается интерес к долгое время отодвигавшейся на задний план, основательно запущенной сфере размышлений и художественных поисков. Я имею в виду сферу вопросов, сопоставлений и предсказаний относительно общности и различий в социальных и духовно-нравственных судьбах Востока и Запада.

Обмен социальным и духовным опытом происходит не только и не столько во время и в результате поездок делегаций и отдельных граждан. Учитывая сохраняющийся в нашей стране вкус к литературе, можно сказать, что разножанровые проза и драматургия, а также создаваемые на их основе произведения кино и театра по-прежнему служат самым широким, а нередко и наиболее достоверным «окном» во внешний мир, от которого, как утверждает новое политическое мышление, мы уже больше не будем отрезаны с помощью системы догматических запретов. Одной из принципиальных установок критиков-зарубежников неизменно была ориентация на конкретно-социологическое, просветительское толкование реалий, воссозданных в художественном произведении. Сама критика при этом подчас тяготела к публицистике и, быть может, утрачивала кое-что из своего эстетического инструментария, но зато она отвечала, по моим наблюдениям, некоторым неотложным читательским потребностям. Вместе с автором-беллетристом она демонстрировала, что свет не сошелся клином на какой-то определенной социальной модели, что вариантность развития сохраняется, что шансы на цивилизованную жизнь в конце XX века бесконечно малы без признания многокрасочности различных частей мира и их, как особенно часто стали говорить в последнее время, взаимозависимости.

Открывающаяся ныне возможность неурезанного постижения широким читателем литературных вершин нашего столетия, постепенная публикация «задержанных» текстов Ф. Кафки, Г. Грина, К. Э. Портер, а в дальнейшем, возможно, Дж. Джойса, Д. Г. Лоуренса и англоязычного В. Набокова не отменяют, однако, необходимости пристально следить за ситуацией сегодняшнего дня.

Думается, спору нет, 80-е годы в зарубежной литературе не богаты шедеврами и даже просто значительными явлениями. Однако полиграфические мощности не простаивают, гуманитарный бум продолжается, и из печати выходит немало произведений, так или иначе, но проливающих свет на своеобразие нынешних культурно-идеологических процессов. Между тем уже слышны небезосновательные упреки, что мы отстаем – по части как переводов, так и критической интерпретации – от многих примечательных явлений в литературной жизни, скажем, США, Канады, Италии.

Три года политики перестройки несколько подтопили «вечные льды» скептицизма и настороженности, заставили кое-кого на Западе свежим взглядом всмотреться в обещания Октября и вновь задуматься о перспективах их реализации. Изменение отношения к нашей стране радует всех, и особенно представителей творческих профессий. «…О нас спрашивают повсюду, нами жадно интересуются, с нами ищут контактов», – говорит кинорежиссер Э. Климов в интервью журналу «Огонек», в общем-то верно характеризуя сложившуюся с некоторых пор атмосферу. Однако такого рода авансы не могут быть вечными, и, ожидая внимания к себе, мы, литературоведы и критики, должны, по-видимому, активизировать наши усилия по умножению духовных связей, расшифровке иноземной культурной тайнописи. Только тогда наметившееся движение в сторону полноценного международного общения обретет сравнительно прочную, защищенную от конъюнктурных колебаний опору.

Т. МОТЫЛЕВА

Перестройка требует от нас пересмотра некоторых давно сложившихся и устаревших представлений. Явно устарела и стала несостоятельной привычная жесткая антитеза: реализм – модернизм.

Что такое модернизм? Возьмем определение из «Советского энциклопедического словаря»: «Общее обозначение направлений искусства и литературы кон. 19 – 20 вв. (кубизм, дадаизм, сюрреализм, футуризм, экспрессионизм, абстрактное искусство и т. п.), выражающих кризис буржуазной культуры и характеризующихся разрывом с традициями реализма». Далее дана отсылка к слову «авангардизм». Об авангардизме сказано, что он «тесно связан с модернизмом», что он «превращает новизну выразительных средств в самоцель» и «отражает анархически-субъективистское, индивидуалистическое мировоззрение». В этих формулировках есть и то, что можно оспорить, но мне хочется здесь поставить другой вопрос: действительно ли модернизм, авангардизм занимает существенное место в современной мировой литературе?

Направления, перечисленные в СЭС, действительно существовали, действительно в той или иной мере противопоставляли себя литературной традиции и в течение определенного времени пользовались влиянием. Пользуются ли они влиянием сейчас, в конце XX века?

Вспомним Ленинградскую международную дискуссию 1963 года о романе. Там выступала, в частности, Натали Саррот как представитель и теоретик «нового романа», – для И. Анисимова она долгое время была идейным противником номер один. Она очень мягко защищалась, говорила о том, что «новороманисты» всегда готовы поддержать какое-нибудь важное общественное дело, подписать коллективное заявление и т. д., но в творчестве им хочется испробовать нечто новое. Притом она сделала оговорку: «Ведь мы обращаемся к очень ограниченному кругу читателей…» А в последующие годы мы увидели, как Натали Саррот стала неуверенными шагами, но неуклонно приближаться к более ясному, реалистическому видению действительности, о чем свидетельствует ее последняя книга «Детство». Думается, что этот пример характерен.

Л. Андреев считает, что с модернизмом и сегодня необходимо беспощадно бороться, что модернизм столь же опасен, как массовая культура. Я согласна с тем, что сказано в его статье «Литература у порога грядущего века» («Вопросы литературы», 1987, N 8) о вредности массовой культуры, которая широчайшим образом распространяется на Западе.

Но есть ли сегодня какая-либо модернистская школа, которая пользовалась бы большим влиянием? По-видимому, модернизм идет на убыль в смысле веса, воздействия, авторитета. Конечно, идейные основы модернизма – иррационализм, философия отчаяния и абсурда, эстетизм, элитарность – были и есть неприемлемы для нас. Но можно ли назвать хоть одного действительно большого писателя современности, который бы следовал таким идеям? Это с одной стороны.

А с другой – посмотрим, что происходит с реализмом. Он все время видоизменяется, расширяет свои выразительные средства. Тезис о поступательном развитии критического реализма в XX веке на дискуссии 1957 года прозвучал как дерзость, – сейчас он не вызывает возражений. Очевидно, что реализм нашего времени вбирает в себя, ассимилирует разнообразные формы, усваивает очень многое не только из наследия XIX века, но и прошедших веков. Он широко использует гротеск, гиперболу, разные виды условности, символики, фантастики, – все это, подчас естественно, включается в достоверное повествование о жизни «как она есть», не противопоставляется жизнеподобию, а взаимодействует с ним. Возникают сочетания, сплавы, очень неожиданные для теоретиков.

Несколько десятилетий назад могло казаться – и теоретики иногда утверждали, – что мифологические образы и сюжеты противопоказаны реализму. А в наши дни жадно читаются и «Плаха» Айтматова, и романы Гарсиа Маркеса, и книга гораздо более ранняя – «Мастер и Маргарита», и, наконец, тетралогия Т. Манна, которую в свое время издатели постеснялись включить в собрание его сочинений. И никто не будет сегодня отрицать реалистическую, то есть социально-содержательную, природу названных произведений, далеко не во всем отвечающих привычным критериям реалистического письма. Мы видим, что современный реализм вобрал в свою орбиту громадный опыт мировой литературы, что он использует и перерабатывает даже то, что реализму, казалось бы, не принадлежит. Я не думаю, что надо вернуться к формуле «реализм без берегов», – но старания тех критиков, которые хотят заковать в гранит берега реализма, тоже не вызывают у меня сочувствия. Реальность литературного процесса включает в себя много непредвиденного, – именно это делает картину современной литературы богатой и интересной.

Почти двадцать лет назад Д. Лихачев писал в статье «Будущее литературы как предмет изучения»: «Автор нового времени вместо того, чтобы выбирать среди шаблонов своего времени, имеет перед собой весь многовековый опыт предшествующей литературы, который он использует не как наборщик использует шрифтовой материал в наборной кассе, а как скульптор, мнущий и формующий глину… В реализме индивидуальные стили приобретают такое значение, что необходимость в смене реализма другими стилями и направлениями уменьшается до минимума. Потребности в новом удовлетворяются в реализме в пределах самого реализма – новыми индивидуальными стилями»1. Сегодня мы видим, что именно это и происходит: реализм дает все новые жанровые и стилевые вариации, предлагает новые способы художественного воплощения человека и общества. Современный реализм пробует, экспериментирует, используя, конечно, критически и опыт мастеров, стоявших в свое время у истоков модернизма. Уже, пожалуй, стало бесспорным, что крупного писателя нельзя клеймить за «модернизм» на том основании, что он свободно оперирует художественным временем или включает в свою картину мира элементы «потока сознания».

Хочу попутно подвергнуть себя критике по частному, но важному пункту. Жесткое противопоставление реализма и модернизма, которое влияло на многих критиков, в том числе и на меня, побуждало в старых работах ограничивать сферу влияния русской литературы на Западе только писателями-реалистами. Конечно, русская литература поддерживала и укрепляла авторитет реализма в международном масштабе, открывала новые пути его развития. Но она оказывала воздействие и на Пруста, и на Джойса, и на Кафку, и на Вирджинию Вулф, и еще на многих писателей, стоявших как бы на пограничной полосе между реализмом и модернизмом. Тут есть много интересных фактов и процессов, которые заслуживают непредвзятого изучения.

Существует и еще одна механически применяемая антитеза, которая бытует даже не столько в научной, сколько в издательской и учебной практике. Что такое «прогрессивный писатель»? И что такое «реакционный писатель»?

Если в не столь давние годы оригинальная, экспериментальная художественная форма давала повод обвинять писателя в модернизме, то любое ошибочное политическое высказывание или заблуждение писателя иной раз становилось поводом к тому, чтобы опорочить его творчество в целом. Мне помнится статья одного уважаемого нашего прозаика под названием «Эптон Синклер – карьерист и клеветник» или другая статья, где очень почтенный автор объявил, что на Пристли надо «поставить крест». В аналогичном духе писалось и о Синклере Льюисе. И такой гигант, как Фолкнер, некогда причислялся у нас к реакционерам.

Сейчас таких крайностей уже не бывает. Но еще совсем недавно случалось, что издание иностранного писателя на русском языке отменялось или откладывалось по причинам, к литературе отношения не имеющим.

Само собой понятно, что писатели, живущие в капиталистическом мире, принадлежащие по рождению и воспитанию к буржуазному обществу, находятся в орбите очень разнообразных влияний и не застрахованы от заблуждений. Но нельзя подходить к большим мастерам – как это иногда еще делается – с презумпцией виновности. Теперь, когда век приближается к концу, становится очевидной очень простая истина: в литературе нашего столетия нет ни одного значительного произведения, которое утверждало бы идеи милитаризма, фашизма, которое прославляло бы колониализм или капиталистическую эксплуатацию. Сама природа искусства сопротивляется антигуманистическим, человеконенавистническим идеям. А то, что создается во имя таких идей, – как правило, за пределами искусства. Конечно, если крупный писатель в какой-то мере делает уступки силам реакции, то он заслуживает обоснованной критики. Но судить о писателе в целом все-таки надо прежде всего, исходя из главной сути его художественного творчества. И, если так подходить, будет очевидно, что резервы прогрессивной литературы нашего времени – больше, шире, чем мы предполагаем. Большая литература работает на дело мира, содействует взаимопониманию народов. Все это, казалось бы, азбучные истины. Но есть еще те, кого надо в этом убеждать.

Очень положительное явление – тенденция к политизации современной литературы, по крайней мере в лице ее выдающихся представителей. Она проявляется по-разному в текущей литературной жизни. Недавно создан Фонд Генриха Бёлля в ФРГ, общественная организация, которая намерена работать в духе Г. Бёлля, написавшего на закате своей жизни наиболее острые, социально-критические книги. М. Фриш демонстративно пожертвовал крупную сумму на строительство школ в Никарагуа, – этот поступок отвечает содержанию его творчества. Характерны и недавние интервью Г. Грина, и его общественная деятельность, и его книга о генерале Торрихосе. Показателен и высокий подъем всемирной славы Г. Гарсиа Маркеса, которая к нему пришла не только благодаря оригинальности его книг, но и благодаря активному гуманистическому содержанию всей его деятельности. Можно вспомнить и шумный успех книги Г. Вальрафа, мужественно вставшего на защиту угнетенных…

Стоит отметить: политизация крупных писателей в наше время происходит не обязательно в форме прямых политических акций, участия в конгрессах и т. п., а скорей в форме индивидуальных добрых дел во имя не классовых, а общечеловеческих целей. Даже те явления в литературной жизни, которые соотносимы с движением трудящихся, выражаются чаще всего в личных актах деятельного гуманизма. Поскольку мы живем в эпоху отстаивания и защиты общечеловеческих ценностей, очень существенно, что легче мобилизовать писателей на борьбу во имя этих ценностей, чем на защиту определенных форм классовой идеологии. У нас много потенциальных союзников, которых стоит, можно привлечь к работе ради общих целей человечества – и объединить не менее широкий круг мастеров культуры, чем тот, который объединился в 30-е годы.

Опыт прогрессивной, антифашистской, антивоенной литературы 30-х годов должен нас заинтересовать именно сегодня, исходя из нынешних задач. И в этой связи уместно поднять один острый вопрос.

Долгое время наша страна была в состоянии «осажденной крепости». Писатели-антиимпериалисты, антифашисты считали своим долгом защищать СССР от военной опасности, а также и от той клеветы и травли, которой он подвергался в буржуазной печати. Они считали своим долгом говорить о нас только хорошее, старались видеть у нас только то, что достойно восхищения и подражания. И у нас сложилась привычка: ждать от зарубежных друзей восторгов и похвал. Но как относились зарубежные писатели к тем явлениям, которые мы сами расцениваем как негативные и о которых говорим теперь открыто?

Тут есть то, что подлежит выяснению, изучению. Наиболее прогрессивные писатели внимательно присматривались к жизни СССР, старались на опыте СССР осмыслить коренные проблемы революционного преобразования общества. И они – особенно во второй половине 30-х годов – были очень обеспокоены тем, что у нас происходило. Не желая причинить вредаСоветскому Союзу, они оставляли свои горестные размышления при себе (в лучшем случае – заступались за отдельных лиц, ставших жертвами репрессий). Обо всем этом говорят посмертные публикации их писем, дневников, отчасти и документы, хранящиеся в архивах.

Иногда приходится слышать мнение: оказывается, А. Жид был прав! Действительно, он первый, среди западных писателей, сигнализировал в своей книге «Возвращение из СССР» (1936) о тех уродливых формах, которые принимал культ личности Сталина. И все-таки его позиция в целом была глубоко неверной – весь советский народ он представлял как толпу покорных невежд.

Мы не можем не сожалеть теперь о том, что А. Барбюс и Л. Фейхтвангер – первый в своей книге «Сталин», второй в своей книге «Москва 1937» – некритически отнеслись к Сталину. И тот и другой руководствовались добрыми намерениями, хотели выступить в поддержку Советского Союза, в котором видели воплощение лучших надежд человечества. Но все-таки они, особенно Фейхтвангер, внесли этими книгами вредную путаницу в сознание части западной интеллигенции. (Не забудем, впрочем, что Барбюс умер летом 1935 года, он не мог предвидеть последующих событий.)

Более трезвое понимание положения в СССР (или по крайней мере попытки пробиться к верному пониманию) мы находим в письмах Р. Роллана, отчасти и в письмах С. Цвейга, в дневниках и интервью Т. Манна, в «Рабочем дневнике» и философских фрагментах Б. Брехта. Эти мастера, оставаясь друзьями Советского Союза, каждый своим путем приходили к выводу, что в советском обществе есть и то, что противоречит идеалам социализма и заслуживает серьезной критики. В отрывке из «Дневника» Р. Роллана, опубликованном еще двадцать лет назад в книге Ж. Перюса «Роллан и Горький», есть сжатое выражение той позиции, к которой писатель пришел в 1937 году: «Я не Сталина защищаю, а СССР». Т. Манн сказал в 1950 году в беседе с Д. Арбан: «…когда я говорю о коммунизме, я не имею в виду сталинизм, нет. Я имею в виду коммунизм и русскую революцию 1917 года».

Эта проблематика отразилась и в художественном творчестве ряда писателей. Например, в романе Р. Роллана «Очарованная душа» (в образе советского деятеля Джанелидзе – искреннего революционера, но чело века грубого и деспотичного) и гораздо глубже – в его же трагедии «Робеспьер». Б. Брехт откликнулся на гибель С. Третьякова очень сильным стихотворением «Непогрешим ли народ?» (переведенным на русский язык Б. Слуцким). Трагические отзвуки событий 1937 года определяют тональность романов Л. Арагона «Гибель всерьез» и «Бланш, или Забвение». Стоит упомянуть и о произведениях, более близких нашему времени. Действие романа А. Зегерс «Доверие» развертывается в первой половине 1953 года, там переданы противоречивые отклики населения ГДР на «дело врачей», а затем на смерть Сталина. В романе П. Вайса «Эстетика Сопротивления» сделана интересная попытка реконструировать с помощью документальных данных эпизоды суда над Бухариным, Рыковым, Крестинским; пронзительный трагизм этих страниц еще усиливается благодаря тому, что этот процесс показан в контексте международных событий того времени, преломлен через смятенно-недоумевающее восприятие зарубежных антифашистов.

Весь этот круг литературных явлений требует изучения, требует гласности. Это поможет нам понять психологию крупных мастеров культуры на Западе, извилистые пути их развития и понять, что большие гуманистические, общечеловеческие идеи в конце концов пробивают себе дорогу к сознанию крупных мастеров культуры при всех исторических осложнениях. И чем меньше будет исторических осложнений, тем легче, видимо, будет работать с союзниками и бороться за них.

В заключение хочу солидаризироваться с Л. Андреевым (с которым я не всегда чувствую себя солидарной). «…Мы еще не вполне отдышались от того периода в нашей жизни, когда пафосом оценок было осуждение и противопоставление…» (стр. 36). Это сказано очень хорошо. Я думаю, что категорические осуждения и противопоставления – это грех, в котором повинны многие из нас, и чем мы старше, тем больше чувствуем весомость этого греха и необходимость избегать такого рода ошибок.

Очень важно преодолевать инерцию высокомерия по отношению к зарубежной литературе. Это, пожалуй, относится не к нам, критикам, потому что мы этим высокомерием не страдаем, а скорей относится к многим руководителям Союза писателей, журналов, издательств.

В конце прошлого года по телевидению выступал председатель Госкомиздата СССР М. Ф. Ненашев. Он говорил о больших планах издания классиков, о том, что он надеется в ближайшие годы дать каждой советской семье минимум необходимых книг, которые нужно иметь дома. При этом ни одного имени зарубежного писателя не было названо, как будто культурный советский человек может совершенно обойтись без знания литературы других народов. У меня иногда создается впечатление, что мы отучаем нашего читателя знать и читать зарубежную литературу. И это невнимание, созданное искусственно, приносит нам вред, хотя бы потому, что потребности борьбы за союзников требуют знания этой литературы не только от нас, но и от наших читателей.

Н. ПАВЛОВА

Я не буду говорить о состоянии зарубежной литературы в XX веке. Этой темы уже здесь касались. Кроме того, я думаю, что наш разговор, к каким бы выводам мы ни пришли, не изменит творчества работающих писателей и, само собой, никак не повлияет на судьбу главной ценности литературы XX века – ее классики.

Гораздо полезней подумать сейчас о себе – о литературоведах и критиках-зарубежниках, о собственных достижениях, как мне кажется немалых, и недостатках, выросших на вполне определенной почве.

Сегодня я гораздо выше ценю то, что сделано нами вкупе. Еще вчера не так ясно было, что работа авторов монографий, глав в «Историях» национальных литератур или в томах «Истории всемирной литературы», а кроме того, «предисловщиков», как недавно весьма иронически назвала нас М. Чудакова, всех тех, кто из года в год писал статьи и рецензии для газет и журналов, имеет не только научное, информативное, культурное, но и общественное значение. Все это обнаружило вдруг свой реальный смысл. Я имею в виду не только борьбу за перевод и издание книг выдающихся писателей, часто давно известных всему миру, я имею в виду результат общей нашей – и исследователей, и переводчиков – работы: расширение горизонта и воспитание вкуса читателей.

Вряд ли забуду тот шок и бессилие, которые вызвали (да и вызывают) письма читателей, возмущавшихся «Детьми Арбата» А. Рыбакова или «Покаянием» Т. Абуладзе. Сама слышала, как на одном из первых просмотров этого фильма в битком набитом зале ЦДРИ громко возмущались те, кто единственно представлял среди традиционной для этого дома публики обыкновенного зрителя, – билетерши: и что они тут находят? почему такое столпотворение? Вопрос, в сущности, был обращен не столько к создателям фильма, но в первую очередь к переполнившей зал публике. Что и было правильно: это она, эта публика или, во всяком случае, значительная ее часть, воспитала за долгие десятилетия подобный вкус и подобное неприятие трагического в нашей жизни.

Так вот, возвращаясь к зарубежной литературе и ее пропагандистам среди литературоведов и критиков, я и хочу не перечислять «отдельные достижения», не называть самые замечательные имена (они и без того известны), а сказать о достижении самом общем: оперируя своим материалом, зарубежники в те же десятилетия воспитывали в читателе готовность понять и другую поэтику, и другое восприятие мира по сравнению с теми, к которым приучал средний уровень нашей литературы. Опыт чтения книг писателей других стран был одним из важных факторов, способствовавших восприятию и Т. Абуладзе, и В. Быкова, и В. Гроссмана, хотя национальные традиции у этих авторов свои. Этот опыт позволил отбросить привычные шоры в представлениях о жизни. Он способствует, я уверена, и воспитанию нового политического мышления.

Переходя к недостаткам, как я их понимаю, хочу остановиться тоже лишь на проблемах самых общих. Тут, мне кажется, стоит задуматься прежде всего о том, достаточно ли осмыслена нами мировая литература как цельность. Я имею в виду не те важные задачи, которые ставит и решает девятитомная академическая «История всемирной литературы», не объединение под обложкой каждого тома главнейших литератур мира, не типологию их развития. Я говорю о таком взгляде на мировую литературу, когда разделяющие ее межи должны приниматься в расчет меньше, чем ее единство.

Вряд ли можно сегодня заподозрить кого-нибудь в том, что он не видит идущей в мире борьбы. Разные идеологии отражает и литература. Но предмет и интерес у нее постоянно один и общий: она занимается человеком. Литература не разделяет – она осуществляет и надыдеологические контакты, прочно связывая всех нас в то, чем мы и являемся, – в человечество. Все, что направлено против человека и человечества, в наше время не принадлежит к культуре.

Возможно, я говорю вещи, само собой разумеющиеся. Мысль о приоритетном значении интересов всего человечества высказывалась неоднократно на самом высоком уровне. Известен размах Пагуошского движения или солидарность врачей всего мира, выступивших против ядерного оружия.

Но что касается литературоведения, а еще больше издательского дела, то тут у нас часто исходят из прямо противоположной системы представлений. В изучении зарубежных литератур XX века главным казались и кажутся размежевание, разделение, искусственное противопоставление, осуществлявшиеся в разные десятилетия при помощи разных терминов и разных понятий. В 20-х и начале 30-х годов противопоставляли революционную, пролетарскую и буржуазную литературу, хотя, как вскоре оказалось, буржуазного в книгах крупнейших писателей XX века было мало и определить, что это, в сущности, такое, не удавалось. Действовали и действуют и другие разделительные системы. Важнейшая среди них: реализм – модернизм – требует специального к себе внимания, потому что больше, чем другие, укоренена в реальности литературы. Оставлю подробно обсуждать эту проблему другим участникам «круглого стола», тем более, что ее касался и Л. Андреев в статье, предшествовавшей нашему разговору. Я же затрону ее лишь как один из примеров обязательного, во что бы то ни стало, противопоставления одних, годящихся нам, писателей другим – нам непригодным. Такого рода противопоставления с давних времен вошли в плоть и кровь нашей критической практики.

В первой половине 50-х годов, да, в сущности, и позже, уже в 60-е годы, неизменно повторялась подлежащая осуждению триада: Музиль – Кафка – Брох.

В обойму были включены разные, непохожие друг на друга писатели. Они, как Пруст и Фолкнер, а тем более Джойс, были модернистами. Твердого представления о том, что же такое модернизм или, напротив, реализм XX века, не существовало. Не существует и сейчас – разобраться во всем этом еще предстоит нашей науке.

Какие лее долгие усилия ушли на то, чтобы «перетащить» Музиля или того же Фолкнера из одного лагеря в другой и тем самым открыть их произведения нашему читателю! Усилия эти не обходились без компромиссов (как тут не вспомнить опять строгую М. Чудакову!). Помню, как в свое время тогдашний директор ИМЛИ Б. Сучков упрекал своих случайных собеседников, что они излишне носятся с собой, страдают раздутым авторским самолюбием, вместо того чтобы, написав «нужное» предисловие, издать Кафку. Кафку он действительно издал еще в 1965 году, как позднее и Пруста, и Гамсуна, и тетралогию об Иосифе Т. Манна.

В отношении к зарубежным писателям преобладало поразительное недоверие. Нередко меньше всего исходили из того, что писатель сделал, – из его творчества. Гораздо больше значения придавалось отдельным его поступкам или того более – политическим высказываниям.

Особенно показательным кажется мне пример с Т. Манном, совсем не обиженным у нас вниманием и почетом. Первое собрание его написанных к тому времени сочинений было издано еще в дореволюционные годы. Второе выходило с середины 30-х и было прервано войной. Третье, ставшее событием в нашей культурной жизни, увидело свет в 1959 – 1961 годах, а вслед за ним и тетралогия «Иосиф и его братья». Я хорошо знаю труды советских германистов 20 – 30-х годов. О Т. Манне было написано тогда много интересного. Но бросается в глаза, что резкие перемены ко все более положительным оценкам «Волшебной горы» и «Иосифа и его братьев» произошли в 1936 году, когда их автор, уже два года как эмигрант, отказался от германского подданства. И разве не благодарны мы Т. Манну до сих пор не только за «Иосифа», но и за бесконечно цитируемую фразу о том, что он выбил этим романом миф из рук фашизма. Жалкая и постыдная благодарность! Как будто бы и без этой фразы из самого текста романа и его анализа не ясен характер манновского мифотворчества, как и употребления мифа многими другими писателями XX века. Но добавим: не будь этой фразы, издание «Иосифа и его братьев» шло бы еще труднее.

Жесткое разделение живого единства литературы сталкивает нашего читателя с непрекращающимися сюрпризами. Реалист Гессе и модернист Кафка… Но Гессе назвал Кафку «тайным королем немецкой прозы». Стоп! Как же понять такое?

Я не собираюсь, разумеется, отрицать существование в литературе разных течений. Мне самой приходилось писать и о конструктивизме, и об экспрессионизме, и о реализме. Я просто защищаю представление о литературе как об огромном оркестре, в котором звучит, сливаясь, бесчисленное множество инструментов.

Это отнюдь не исключает непрекращающейся борьбы. Часто она носит идеологический характер – литература как нельзя более чутко реагирует на события времени. Но это еще и естественное состояние всякой жизни, в том числе литературной. Каждый писатель, чтобы найти себя, должен от чего-то отталкиваться, чего-то не принимать, на что-то опираться. У нас слишком часто понимали борьбу исключительно в первом смысле. Это приводило к суду литературы с чисто политических позиций. При этом нередко не хватало научной строгости и честности.

Не могли простить Г. Бенну его позорных выступлений начала 30-х годов в защиту фашизма. Такого и нельзя прощать. Но следует ли отсюда, что можно умалчивать о наступившем для него уже в 1934 году отрезвлении или отрицать факты запрета на публикацию его произведений и изгнания из Имперской палаты писателей, о чем можно узнать из любого зарубежного справочника? Подобное умолчание искажает историю литературы, как искажает ее и исключение Бенна из числа крупнейших поэтов Германии первой половины нашего века. История литературы должна сохранять полноту картины и истинную соразмерность величин.

Журнальные публикации последних лет изменили представления о богатстве советской и русской литературы XX века. Многое должно измениться и в отборе для переводов произведений зарубежных писателей, и в той панораме литератур Запада, которую создаем мы, литературоведы и критики.

Давайте зададим себе ряд вопросов.

До каких пор наш читатель будет узнавать классику зарубежной литературы XX века с опозданием на десятилетия, а то и на полвека? Почему мы сорок лет ждали издания «Человека без свойств» Музиля, а чтобы издательство «Художественная литература» решилось на этот шаг, потребовались не только рецензии специалистов, но и решение Отдела зарубежных литератур ИМЛИ, скрепленное подписью директора? В чем, собственно, нужно было уверить? Какие подозрения рассеять? Что и сейчас мешает издать у нас Г. -Х. Янна – немецкого писателя не меньшего масштаба, чем Т. Манн или Музиль? Какие тому препоны?

Я намеренно ограничиваюсь примерами из немецкоязычных литератур. А если вспомнить еще хотя бы одну, например польскую, то – где пьесы С. И. Виткевича, где проза Б. Шульца, проза и драмы В. Гомбровича?

Надо устранить и развеять некоторые предвзятые представления, складывавшиеся десятилетиями.

Задумаемся, например, об исключительной силе исторического предвидения, проявленного литературой XX века. Пророчествами – на многие десятилетия вперед – были стихи экспрессионистов и проза Кафки (вспомним хотя бы его «Исправительную колонию»). В романе «Игра в бисер», будто предчувствуя близость небытия, к которому подойдет человечество, Гессе писал, что этого воздуха может нам не хватить и земля уйдет у нас из-под ног. В том же романе говорилось, что без духовности, без постоянных усилий духа перестанут скоро ходить даже автомобили.

Но в такого рода пророчествах долго видели пессимизм и бессилие. Как будто иной пессимизм не зорче и глубже бездумного оптимизма и не помогает писателю в том, что и является его главной и единственной задачей, – в художественном постижении движущейся жизни.

А обязательный активный герой? Как легко было, приняв это за непременный признак достоинства, объявить не дотягивающей до нужного уровня первоклассную литературу! Между тем сама история XX века учит, какой страшный смысл приобретает бездумная активность, как необходимы остановка, размышление, поступки по велению собственного, а не чужого разума. Жизнь активная и жизнь созерцательная в большой литературе XX века – это не жесткий выбор, а подвижное, никогда не разрешающееся до конца противоречие, одно из тех бесчисленных противоречий, которые никогда не разрешаются до конца и в самой действительности.

Великая литература в XX веке бесстрашна. Те же, кто призван ее изучать и пропагандировать, пугались ее бесстрашия.

Отчуждение человека – да, но это проблема, нас не затрагивающая, реально существующая только для капиталистического общества. И С. Великовский в свое время жестоко поплатился за то, что высказал по этому поводу иное мнение.

Обязательная вера в прогресс как признак писателя-гуманиста. Но сегодня мы ужасаемся некоторым результатам технического прогресса и боимся дальнейших его шагов.

Болезнь, старость, страдания, смерть – но это пусть лучше будет в «Смерти Ивана Ильича», а подборку стихов для журнала изволь давать разнообразную, даже когда представляешь поэта трагического.

Удивительны ненарушаемые до сих пор запреты ханжества, лишь с великим трудом пропускающего в печать произведения, где речь идет, в частности, и об инцесте (хотя не об этом ли говорят и древние мифы), об однополой любви и т. д. Убедить старателей, что большая литература не занимается порнографией, оказывается порой невозможно.

Боюсь, что сказанное мной носит скорее практический, чем научный характер. Но наука и практика связаны. Мы не только ученые. Мы еще и посредники между своей и чужой культурой, ее, своей культуры, работники.

С. ВЕЛИКОВСКИЙ

Судя по откликам на лозунги перестройки иных шустрых перьев, еще вчера благополучно подвизавшихся в заводях застоя, а сегодня рванувшихся на самый стрежень обновления, она и в нашем деле может натолкнуться на сопротивление особого рода – вылиться в нехитрую скоропалительную подстройку к этим лозунгам. Навыки такого приспособления-выхолащивания многажды опробованы, привычны до оскомины: достаточно взять два-три злободневных установочных высказывания и слегка подогнать к ним былое мыслительное оснащение. Нравственные и умственные затраты по его перепроверке охотно замещают в подобных случаях личной забывчивостью, заодно вменяемой в строжайший долг и своим коллегам. Нет, мол, никакой нужды поминать-ворошить прошлое, выносить на прилюдный суд, сказано же, кто старое помянет…

Что ж, советами вековой житейской мудрости и впрямь пренебрегать небезопасно, розги чересчур памятливым всегда припасены. Да только как быть, когда сам собой напрашивается один совсем не праздный вопрос: как сложится судьба и каким окажется исход перестройки, если ее, так сказать, поплавкам удастся лишить ее прочного морального и интеллектуального обеспечения в виде честного, вдумчивого извлечения уроков из прошлого, и сравнительно давнего, и совсем недавнего?

Похоже, поэтому, что без нелицеприятной оглядки на историческую участь нашего мыслительного оснащения, самой его основы – понятийного хозяйства – в нынешнем разговоре о насущных задачах никак не обойтись. И не избежать в нем вернуться, среди прочего, к тайне голого короля, о которой кое-кто из нас и раньше пробовал при случае завести речь устно в келейном кругу, однако всякий раз, когда предпринимал попытки обнародовать ее в печати, наталкивался на стену столь глухую, будто он вознамерился вдруг ни больше ни меньше, как разболтать секрет государственной безопасности.

Между тем для сколько-нибудь посвященных в рабочие будни нашего брата зарубежника то была невиннейшая самоочевидность: расхожие понятийные орудия этого ремесла донельзя изношены.

Притупились они и стерлись в той самой лукавой игре для пользы дела, что принесла культуре, согласимся, немало добрых плодов и в пору засушья, ему вопреки и наперекор. На протяжении трех десятков лет оправданием и смыслом нашей деятельности было – да и поныне, конечно же, остается – посильное расширение доступа к достижениям зарубежной словесности, закрытие «белых пятен» ее прошлого, XX века особенно. Как обычно обеспечивалось успешное продвижение к этой цели? Перво-наперво надлежало втолковать тем, от кого зависело решение о подготовке и выпуске той или иной книги, непривычной по своему облику и складу, что она если не вполне, то хотя бы в известной мере причастна к реализму. Доказать это в ряде случаев означало прибегнуть к явным натяжкам, но побуждаемые благим рвением изловчались притянуть в сей поощряемый разряд, пусть бы и с оговорками, таких, допустим, мастеров, как Кафка или Гарсиа Маркес, которые заведомо смотрелись здесь чужаками. Игре по перекрещиванию прославленных иноверцев в наше исповедание предавались и те, кто пробивал действительно заслуживающую того книгу, и те, кто благожелательно давал ей зеленую улицу, но заботился одновременно о служебной подстраховке, и те из самого что ни на есть начальства, кто снисходил рано или поздно до уступки напору ученых заверений и пылких клятв о наличии признаков большей или меньшей реалистичности у данного имярека, об этом зачастую и не подозревавшего. И сколько же на памяти каждого из нас таких вот историй кругового обмана-самообмана – и тех, что увенчались успехом, и тех, что им еще, к сожалению, не увенчались! Но как бы то ни было, у хитрости, запущенной четверть века назад на всю мощь, свои горделивые зачеты налицо – это длинный перечень сочинений, введенных благодаря ей в отечественный культурный обиход и его несомненно обогативших.

Как, однако, сказалось все это на самих отправных понятиях, при помощи которых хитроумно выстраивались доводы в защиту нуждавшихся почему-то в ней просветительских замыслов? Мало-помалу понятия эти обретали не то чтобы гибкость, а поистине резиновую растяжимость из-за решительного переноса упора в них с содержаний собственно предметных на содержания исключительно ценностные по своей природе. И в результате довольно скоро превратились по существу в квазипонятия, в иносказательные ярлыки с положительной или отрицательной окраской, условные знаки похвалы или хулы, благонадежности или недоброкачественности. Сплошь и рядом произносилось: реализм, а подразумевалось: гуманистическая устремленность, развенчание дурных порядков и освободительный протест, вера в светлое будущее и множество других достойнейших вещей. Вроде бы чего тут дурного, да вот загвоздка – они не имели касательства к реализму как таковому, как к определенному способу писательского освоения жизни, как к одной из разновидностей художественного мышления и языка в чреде иных, сменявших друг друга по ходу цивилизации и вовсе не чуждых, кстати, тех же достоинств.

Ущерб для аналитики от такого подменного иноговорения находился, увы, в обратном отношении к победам прагматики. Путаница в головах и трудах поселялась порой такая, что перед ней терялся в замешательстве и самый крепкий здравый рассудок. Страницы «конвойных», как их метко припечатали, предисловий-прикрытий, учебников, пухлых исследований по зарубежной, да и не только зарубежной, литературе XX века изобиловали суждениями разительно несуразными, ничтоже сумняшеся сопрягавшими понятия совершенно разнопорядковые, ошеломлявшими лихой нелепицей под стать логичнейшему «в огороде бузина, а в Киеве дядька». Независимо от того, случалось ли реализму очутиться в положении бузины либо дядьки, считалось крайне важным само его присутствие на правах дежурного «галочного» заклинания. Удивительно ли, что те из нас, кто не служит по литературоведческому ведомству и свободен не соблюдать учрежденческий устав, уже давно зареклись всуе пользоваться самим этим распредмеченным словом, особенно в паре с его столь же распредмеченным противовесом – «модернизм», и для сведущих то было значимое неупоминание.

Стоит пойти и чуть дальше в саморефлексии по поводу диковинных метаморфоз претендующего на научность терминоупотребления, постаравшись вникнуть в его скрытые предпосылки. Уж не та ли это самая, стократ заклейменная привычка прикладывать во что бы то ни стало хрестоматийный аршин к любым нехрестоматийным исканиям, которая у живописцев зовется мертвенным академизмом? Не будем, впрочем, торопиться и проверим, обратившись, скажем, к рассуждениям, которыми открывался самый последний виток то вспыхивавших у нас, то затухавших споров по поводу судеб, распутий, завоеваний и издержек литературы XX века на Западе. Вот суть тех «затравочных» умозаключений в предельно кратком, однако не слишком вольном их пересказе:

…Робинзон на пустынном острове, Дон Кихот и Санчо Панса, король Лир оплотнились перед моим мысленным взором «рельефно», «горельефно» – зажили такой всамделишной жизнью, что вроде бы они и не выдумка. А вот матушка Кураж с ее повозкой, или затравленный, без вины виноватый перед судом правового государства у Кафки, или женщина в песчаной яме у Кобо Абэ, или маркесовский Патриарх – их в упор не вижу, тем паче не узнаю лиц – вереница обескровленных теней. Небо над головой смертельно раненного под Бородином князя Андрея – это врезалось в память навсегда: «момент-монумент», а вырастающие из вкуса чайного печенья чары прустовского детства – так себе, бесследно забытый миг. И уж само собой, косноязычие Платонова не чета тургеневской гладкописи, как и свободный стих сравнительно с сонетом – ну сущий хаос. Не сомневайтесь, причина тут не в избирательности лично моих памяти и вкуса, я проверял на своих слушателях, тут мы совпали…2

Да полно, хотелось возразить (чему воспрепятствовали, как тогда и водилось, чересчур осторожные устроители спора в берегах дозволенного), неужели рассуждающие столь неотразимо запамятовали, с каким упорным усердием они сами, вслед за предшественниками, прививали избирательные навыки восприятию тех, кто им доверчиво внимал? Как приучали их со школьной скамьи одни плоды писательского вымысла зрить въяве, зато скользить отчужденным беспамятным оком по другим, пока что не успевшим получить безоговорочно единодушного признания просто-напросто потому, что для этого ведь и королю Лиру с Дон Кихотом понадобилось не одно столетие? И главное, как часто уже и раньше ослепляла святая вера, будто измерения, выработанные культурой прошлых эпох для проверки самой себя, – пусть бы и такое привлекательное, как «рельефно-горельефная» выпуклость жизнеподобных положений и лиц, – допустимо взять и возвести в непреложно вечное и повсеместное правило – в «фундаментальный закон искусства» каковой, грозно предупреждали те выкладки, «нарушать не позволено»? А затем прикладывать его к явлениям совсем другого порядка и свойства, дабы расценивать их по справедливости.

Поразительно все-таки цепкое при своей вопиющей неисторичности самомнение! Когда-то из-за него Вольтер, а через сотню лет и Толстой дважды наломали дров из Шекспира – не худо бы запомнить впрок те учиненные ими в сердцах и на свой лад тоже «хрестоматийные» расправы. Ключей к тому, чем как раз неповторима литература XX века, что именно составляет ее взнос в кладовую цивилизаций, подобным путем наверняка не подобрать, а без этого суровые выволочки ей, равно как и похвалы, немногого стоят. А вот поди ж ты, нет-нет да и затоскуют по чему-нибудь вроде непререкаемых предписаний Буало, выведенных им раз и навсегда в свою очередь из наследия полуторатысячелетней давности. Три века спустя после Буало гораздо разумнее внять совету Спинозы и не спешить сердиться на отступления от мнимо вечного мерила, а обзавестись скромной доброй волей постичь изнутри уклад самосознания этой культуры, то есть полагаемый ею для себя закон. Разве и в нашем деле понимание не предшествует приговору, не влечет его за собой, а не наоборот, не телега впереди лошади?

Закон же, согласно которому в XX веке добрая половина зарубежного искусства строит сама себя, сплошь и рядом – по крайней мере в случаях, послуживших горючим для всех подобных споров, – в корне не тот, какого придерживались исстари. Сошлюсь здесь, чтобы не быть голословным, на восходящее к Бодлеру обоснование смены вех во французской лирике, которое задало настрой дальнейшим ее исканиям во Франции, в конце концов сделав Париж щедрым очагом тех обновленческих веяний, что мало-помалу получили хождение и в отдаленных от него городах и весях. Не скрою вдобавок, что прибегаю именно к лирике не без умысла слегка охладить пыл безоглядных ревнителей понятия «реализм», выросшего на обильной, а все же локальной почве в основном романных повествований, но сразу же обнаружившего границы своей применимости, едва с ним подступаешь к лирике, и уж вовсе не применимого к зодчеству или музыке. Бодлер же дерзнул посягнуть на самые устои художественного мимесиса, в рамках которого реализм, при всех его неоспоримых заслугах, предстает только частным случаем. Классическую аристотелевскую заповедь подражания природе он пересмотрел в пользу принципа сверхприродности: брать с богатейшего естественного склада природы первичное сырье, однако сооружать в соревновании-соперничестве с нею здания, чье рукотворное совершенство есть результат искусной культуры. Потому-то они, собственно, и заставляют изумленно восхищаться ими, даруя «праздники мозга» нам, смертным, «изгнанным в пределы несовершенного и жаждущим причаститься безотлагательно, еще на здешней земле, блаженств возвращенного рая».

По самой своей основе неклассическая установка, выдвинутая Бодлером, хотя им самим последовательно не воплощенная ни в «Цветах зла», ни в «Парижской хандре», впервые со всей отчетливостью кристаллизовалась в ясновидчестве Рембо, затем была поддержана Аполлинером с опорой на послесезанновские искания его друзей-живописцев Пикассо, Матисса, Брака, Шагала и уже в разгар нашего века договорена до конца Элюаром. Своих собратьев по перу он звал «изжить в себе инстинкт подражания», так как, по его убеждению, «поэзия ничему не подражает, не воспроизводит ни линий, ни поверхностей, ни объемов, ни лиц, ни пейзажей, ни ситуаций, ни катаклизмов, ни чувств, ни памятников, ни пламени, ни дыма, ни сердца, ни ума, ни ужасов, ни благодати, ни огорчений, ни красоты. Она изобретает, вечно она творит заново». Творит всякий раз самобытный и самостийный, без-подобно устроенный космос по собственной воле и усмотрению, с богоравной свободой и богоравным могуществом. Смысл этой сознательной деятельности не в повторении уже существующего, а в открытии незнаемого и строительстве небывалого, долженствующем снова и снова засвидетельствовать торжество раскрепощенного человеческого духа над косной материальностью вещей, возможность «возобладать над судьбой», быть на земле хозяином.

В свете таких посылок диковинность подчас кошмарной, чаще лучезарной вселенной в «Озарениях» Рембо, а позже у его преемников вплоть до Элюара или раннего и совсем позднего Арагона отнюдь не приглашает нас к узнаванию заостренно явленных в ней очертаний самой жизни. Как раз напротив, все здесь зиждется на преодолении природных необходимостей: мгновение и вечность слились будто по предсказанию Иоанна Богослова о временах, когда «времени больше не будет», тут твердые тела текучи, а туманы и облака каменеют, земля и небеса меняются местами, чудовищно невероятное и прекрасно невероятное равно возможны, а сам повелитель этого края чудес натягивает золотую цепь от звезды к звезде и на ней пляшет. Природоподобие грез Рембо наяву, где опредмечены, вещно запечатлены – отнюдь не как в зарисовках с натуры – пережитые им душевные зарницы или затмения, разве что в похожести самой работы над ними на независимую от каких бы то ни было моделей работу ползущего с гор ледника или морского прибоя, которые оставляют после себя образования столь редкостно причудливые, что их не с чем да и не надо ни с чем сравнивать. Впрочем, и это распространенное уподобление хромает в той мере, в какой труд природных стихий бессознателен, нецеленаправлен, не имеет замысла. Поэтому ближе к сути был Аполлинер, когда в оправдание творчества своих соратников по парижскому авангарду тех лет отослал к безымянным древним изобретателям, придумавшим колесо, а вовсе не приставную удлиненную ногу, чтобы быстрее передвигаться по земле.

Сегодня, через сто с лишним лет после бодлеровской смены вех, жизнеспособность и долговечность множества книг, обязанных ей, а не преемству своим происхождением, в умозрительных доказательствах, скажем прямо, не нуждаются и умозрительными построениями не опровергаются. Каждый, естественно, волен иметь вкусовые пристрастия, предпочесть привычного Гюго непривычному Элюару, как и Стендаля – Прусту, но уже не волен закрыть однажды открытую Америку. Сама жизнь, бытование в потоке становящейся, а не топчущейся на месте или откатывающейся вспять культуры устроили этим книгам испытание построже самых придирчивых судей, каковых тоже хватало, и ломать копья по поводу права на гражданство того, что допустимо к концу XX века назвать его неклассической классикой, – занятие изрядно запоздалое, да и досужее. Куда как важнее озаботиться не выведением Рембо (по желанию имя нетрудно заменить другим, нехватки не наблюдается) на чистую воду, а тем, чтобы состоявшееся наше знакомство с ним переросло в осмысленное знание.

Пока тут у нас разрыв, нередко зияющий. У каждого из присутствующих подтверждений тому уйма, мне лично запомнилась вот одна напечатанная не так уж давно в газете язвительная «горестная заметка» некоего доброхотного защитника Рембо от русского его переводчика.

В опубликованном письме рассказывалось, как, перелистывая книжку, где было помещено несколько «Озарений», он наткнулся на строки, повергшие его в ужас и гнев, судите, дескать, сами, – и дальше приводились отрывки… достаточно верные своему первоисточнику. Неколебимо уверовавший, однако, что так быть не может, потому что не может быть никогда, незадачливый радетель Рембо возопил: «И такое вот представлено нам как стихотворение в прозе! Чье? Артюра Рембо!» А подать сюда на позорище бессовестного исказителя!.. Курьез? Пожалуй. Но ведь просвещенные-то сотрудники газеты, давшие ход безграмотному окрику, невольного подвоха, как и сочинитель послания, не заподозрили. Попробуем задуматься почему? Все они так или иначе наслышаны: Рембо – гордость культуры Франции, в одном ряду с самыми прославленными светочами. А раз так, то доподлинный Рембо наверняка был не чужд отражению действительности, ну хотя бы отчасти. В приводившихся же отрывках, как ни крути, ничем такого рода не пахнет: тут не «нога», а именно «колесо». Кто виноват? Стрелочник…

К чему это слегка затянувшееся отступление о Рембо, иже с ним и далеко не самом досадном случае его посмертной судьбы в России? Да к тому, что пишущие у нас о непривычном в лирике, романах, живописи или театре XX века зачастую сбивают с толку и самих себя, и других, когда пользуются отмычками вместо ключей. Выражаясь на философский лад: понятийно-аналитическим инструментарием, неадекватным своему предмету и даже с ним как следует не коррелирующим.

  1. »Новый мир», 1969, N 9, с. 182.[]
  2. См.: «Литературное обозрение», 1982, N 8.[]

Цитировать

Архипов, Ю. Западная литература XX века и задачи критики / Ю. Архипов, Д.М. Урнов, А. Мулярчик, Т. Мотылева, А. Зверев, С. Великовский, Н. Анастасьев, В.И. Гусев, В. Пискунов, Н.С. Павлова // Вопросы литературы. - 1988 - №6. - C. 3-83
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке