№6, 1988/Диалоги

Возвращение перспективы (Размышления о поэзии 80-х)

1. НАПРАВЛЕНИЕ ПОИСКА

Если что-то всерьез может потрясти читателя в нынешних спорах о «молодой поэзии», так это характеристики десятилетий, когда возросли и духовно расцвели эти непрерывно обсуждаемые дарования. «Пришли, не знавшие потрясений, не пережившие событий, на которые можно было бы однозначно указать – вот чем они сформированы. Мы не затрудняемся определением исторических корней тех литературных поколений, чья молодость совпала с событиями, решительно меняющими ход истории или насильственно прерывающими этот ход, как было с войной… Сложнее, когда таких решительных событий не было»1. Или: «Отсутствует то единственное, всеопределяющее событие, которое легко узнавалось в судьбах поэтов военного поколения или поколения, пришедшего в литературу после 1956 года. Пожалуй, не одно какое-то событие, а сам ход бытия 70-х годов, относительно ровный и размеренный, оказал определяющее воздействие на поэзию молодых…»2 Цитаты можно множить, но суть одна: ничто не потрясало, нечего было переживать, неясны корни, один лишь ровный и размеренный быт сопровождал духовные биографии тех, кому сегодня от тридцати до сорока и далее.

А поскольку говорится все это о периоде примерно 1965 – 1985 годов и пишется в основном авторами все того же «тридцатилетнего» возраста, то ничего не остается иного, как попытаться хотя бы в самых общих и общеизвестных чертах, в самых принципиальных точках охарактеризовать этот период взглядом человека, имеющего биографическую возможность сравнивать его с предыдущими временами и видеть вследствие этого «потрясения» и «всеопределяющие события», именно в 60 – 70-е годы изменившие «образ мира». Без этого нам в дальнейшем размышлении не обойтись.

Именно в этот период жизнь человечества и нашей планеты перешла самый, несомненно, важный рубеж за всю историю существования. Гибель, смерть, небытие планеты и человека из разряда мифологически-религиозных пророчеств, эсхатологических спекуляций и наукообразных умопостроений перешли в разряд ежедневной возможности человеческого решения. Словно кончилось детство, в котором ребенок и может иногда спросить: умру ли я? – но еще не осознает всей единости Жизни-Смерти; и началась юность, когда этот вопрос с бесспорным знанием ответа становится в ряд главных опор взрослеющего сознания.

Именно в это время человечество овладело, и уже реально, а не в перспективе, силами разрушения и творения на всех уровнях живого и неживого, включило в обживаемое пространство околоземный космос, получило возможность все в большей мере умножать свои технологические, интеллектуальные и физические силы за счет своих творений – словом, обрело качественно новую власть над природой в границах планеты. Власть не только казнить или миловать, но – изменять, растить, хранить, длить, развивать, умножать… И продолжая ту же параллель с детством, власть представляется правом лишь инфантильному сознанию, для зрелости она прежде всего долг. Поэтому в те же годы человечество осознало себя частью единого тела природы, единого тела длящегося времени и был въяве совершен переход от юношеского антропоцентризма к новому сознанию, не очень удачно названному экологическим. Переход непростой, во многом болезненный, полный опять же умом неразрешимых противоречий – но уже неостановимый.

Именно в это время и в результате вышеназванных причин стала резко меняться социальная стратификация общества (именно стратификация, а не классовая структура: уточняю, для того чтобы быть понятым точно). Наука стала производительной силой – это уже не требует доказательств и пояснений. Но именно в результате этого появилась новая форма собственности, тут же нашедшая и формы охраны, защиты: собственность интеллектуальная. По самой природе своей эта форма собственности – частная. И владельцы ее составили (в условиях капитализма) новый слой мелких и средних собственников, вступающих, естественно, в противоречия с развитыми империалистическими формами крупной, гигантской и сверхгигантской собственности. Научно-техническая, а частью и творческая интеллигенция Запада все больше стала осознавать себя отдельным образованием в ряду «хозяев жизни», с явным устремлением в элитарность не только духовного, но и социального плана. Сопровождалось это хождением до граней и за грани индивидуалистической Свободы личности по методу «предельного опыта».

С другой стороны, именно в это время и по тем же причинам качественно новый уровень обрела масс-медиа: наука и технология манипулирования общественным сознанием. Народ и нация как высшие формы общности стали осознанно и не очень осознанно подменяться массоидными толпами потребителей. Массоид, человек толпы – это человек, взятый в единственной функции, потребительской, как материально, так и духовно. Процесс омассовления наций и народов охватил все континенты, имея в пределе омассовление всего человечества. Элитаризация и омассовление – две проекции одного процесса – слились в явление масс-элитарного потребительства, люмпенизацию сознания.

Здраво глядя на недавнее прошедшее, мы можем сказать просто: в это двадцатилетие у нас – впервые за всю нашу советскую историю – выросло поколение, от рождения сытое как в самом житейском смысле слова, так и в смысле духовном. И выросло это поколение в условиях резких перемен демографических. Общеизвестно, что растет количество людей, занятых в науке и управлении. Меньше внимания привлекает еще более быстрый рост населения, занятого в торговле, сфере обслуживания, сфере снабжения и сбыта, финансово-планово-экономической и т. д. На наших глазах возникает, укрепляется и – что в нашем случае особенно важно – идеологизируется страта сервисно-торговая.

Общеизвестно, что элита потребительская очень быстро за первым «насыщением» материального порядка начинает претендовать на элитарность духовную. Потребительская элита неминуемо устремляется к «духовной аристократии» и смыкается с нею, налаживая уродливый, но весьма устойчивый симбиоз. И было бы наивным думать, что дело ограничивается миллионами алых роз во всем их кино-эстрадно-дизайно-спортивно-телевизионном размахе. «Духовное обслуживание сферы обслуживания» принимает и формы, если так можно выразиться, валютно-эстетические. А высшей эстетической формой этого движения является, как всегда, «вечно вчерашний» модерн, снабженный, по мере желания, одной или двумя приставками «мета».

Между тем именно в эти десятилетия, так неузнаваемо и бесповоротно изменившие мир, в котором мы живем, решительно изменилась и цена слова. Нынешние средства глобальной коммуникации получили силу, которую просто не с чем сравнивать в предшествующих временах. И говорить в этих условиях языком XIX века о бесконечной индивидуалистической «свободе свободной свободы» Слова – значит решительно не понимать ни изменений, наступивших в мире, ни долга человеческого в любых масштабах: литературы, культуры, страны, человечества, истории или бытия.

На фоне всего этого довольно бессмысленными кажутся споры, вот уже полтора десятилетия сопровождающие развитие нашей поэзии. За это время всплыли и канули в Лету сотни определений ее сути, характера, состояния. Остались на памяти некоторые дефиниции: «упадок», «промежуток», «эпоха коллективного гения», «великая эпоха», «время нормального развития»… Сходились спорящие лишь на том, что роль ведущую, роль властительницы душ и сердец, поэзия в 70-х годах или чуть раньше утеряла, и в том, что круг ее читателей стремительно сужается до круга ее писателей.

Но ведь внутренние законы развития литературы неотменимы, и «промежуток» наступает в нашей поэзии не впервые. Если мы понимаем поэзию как нечто объективно сущее, живое, развивающееся вне зависимости от наших оценок и нашего восприятия, – мы неизбежно должны признать, что природа ее не может меняться от большей или меньшей популярности, от приливов и отливов читательского внимания. Поэзия – по сути своей – во все времена остается «впередсмотрящим» в литературе, хотя проявляется это в разные периоды по-разному. На виду или в тени – всегда, в каждый момент своего существования, поэзия занята наблюдением и изучением того, что иными средствами человеческого познания ненаблюдаемо и неизучаемо. В те периоды, когда поэзия – властительница душ и дум, когда она в центре общественного внимания, будущее, как правило, предельно приближено к настоящему, творится прямо на глазах в текущем дне и творение это наглядно. Таковы периоды революций, войн, крупнейших переломов общественного сознания.

А если внимательно присмотреться к периодам «промежутков» и «упадков», то легко увидеть, что поэзия в такие времена занимается более отдаленным будущим. Правда, заметно это становится спустя годы и десятилетия. В такие периоды в поэзии, вдали от массового внимания публики и текущей критики (занятой констатацией «упадка»), идут процессы, подготавливающие литературу и, как следствие, общественное сознание к важнейшим переменам. Именно в эти периоды поэзия во многих своих проявлениях идет далеко впереди того, что у прозы на уме, а у критики на языке. Таков уж внутренний строй большой литературы, и ничего обидного ни для критиков, ни для прозаиков тут нет.

Над отысканием, угадыванием, предчувствием того, что послезавтра станет всеобщим и определяющим, в периоды «промежутков» бьются не единицы, а десятки, если не сотни знаменитых и неизвестных поэтов. Нужно продираться сквозь нажитой опыт, нужно отказываться от того, что еще вчера было новым словом… Но это происходит – такова уж природа поэзии.

Разумеется, автор этих заметок выбирал и выделял явления, которые именно ему кажутся важнейшими и решающими для отыскания перспективы. Вполне вероятно, что эти явления – лишь часть общего поиска, хотя и наиболее, думается, заметная. Но поэзия давно уже – целый мир, и одному ее не объять. Как сказано в книжке, о которой речь впереди: «А вы, даст бог, поймете все иначе Да и напишете. Желаю вам удачи».

2. ЮРИЙ БЕЛАШ. ОДИНОЧНЫЙ БОЕЦ

Живо представляю себе, как обсуждали бы эту рукопись в любом областном литобъединении. «Провалы вкуса (в литобъединениях очень строго насчет вкуса!)… плохие рифмы, не держит ритм… плоские шутки, солдатский юмор… натурализм, о таком стихов не пишут… не на этом нужно воспитывать молодежь (литобъединения очень пекутся о воспитании молодежи)…»

Но начнем с самого начала: умеет ли Белаш писать «нормально», «хорошо», «культурно»? «Современно» – умеет? Еще как! От фольклорного мелоса до изощренного верлибра – таков его «технический» диапазон.

Так почему же страница за страницей вот так:

Я был один очкарик в батальоне.

И рост – 182.

Естественно, меня запомнить

особого не стоило труда.

Я кончил.

Ровен сердца стук.

И отжимаю я предохранитель.

Ну, что вы заскучали вдруг?

Давайте, суки, подходите!..

Не хочет Белаш писать «культурно».

Ему нужно выговорить то, что по-другому не выговаривается, сказать такое, чего не сказал еще никто. Отсюда – и открытая «заемность ни у кого», вызывающая в памяти не поэтический контекст, а поющего инвалида в трамвае, дворовую и «камерную» лирику, да и просто застолье конца 40-х, скажем… Вслушайтесь:

Сидел он бледный в водосточной яме,

За воротник катился крупный пот,

И грязными, дрожащими руками

Он зажимал простреленный живот.

Или другая мелодия:

Плыла тишина по стерне

над полем, разрывами взрытым,

и медленно падавший снег

ложился на лица убитых.

«Певцом во стане…» тут не пахнет и «Полтавой» тоже. На язык лезет иное:

«Я встретил его близ Одессы родной, когда в бой пошла наша рота… Двенадцать ранений хирург насчитал, две пули засели глубоко…» Или: «Я помню тот Ванинский порт… Я знаю, меня ты не ждешь…» И дело не в совпадении размеров: пятистопники и трехсложники найдутся в любой книжке. Но этот строй речи, этот способ сочинять стихи, этот способ мышления…

«Плохая поэзия»? Конечно! Безусловно!

Их было уже немало, «плохих поэзии». Они так и называли себя «плохими», подчеркивали свою «низкость». Была «не для публики читающей», а для «внутреннего употребления» – вторая, внутренняя поэзия «Арзамаса». Была тоже «плохая», по самоопределению, поэзия «Сатирикона»… Первая, переплавленная Пушкиным с «высокой» традицией, стала новой поэтикой. Вторая вошла целиком в поэтику Маяковского… Это, в общем-то, просто: «низкая», «плохая», «самодельная» поэзия существует всегда, и наше время тут не исключение: есть «авторская песня», есть Высоцкий и Макаревич и тысячи безвестных сочинителей… Но речь сейчас не об этом, хотя тема вот уже лет десять требует осмысления.

Книга Белаша утверждает: не «плохая», а другая поэзия, поэзия вне поэзии, – та, что бытовала в окопах, та, что была ежедневной эстетической и духовной пищей самой широкой солдатской массы (не единственной, конечно: не нуждаются в защите ни Теркин, ни «Жди меня», ни «Землянка»…), – она была, жила, служила:

…и бронебойщик, хмельной от восторга и ярости,

вдруг заорет, запоет во все горло с напарником:

«Нет, не хочу я любви мимолетной,

Пусть ее жаждет другой кто-нибудь!» –

строчки заветные песни своей лебединой…

И, выпив, она пела под гитару

в землянке полутемной и сырой,

как Жорка-вор свою зарезал шмару

и схоронил ее в земле сырой…

Так что это – стилизация? Но стилизация – это когда говорят чужими словами и говорят чуждое. А Белашу нужно сказать даже слишком свое – хотя и общее, – и поэтику он выбирает сознательно. Даже не так: не выбирает! То, что он хочет сказать, – иначе не скажется. Только в этой поэтике. Только она и обеспечивает ту меру реальности, правды, которой не было даже у «старших» фронтовиков.

Белаш в принципе не поддается цитированию: отрывочные цитаты лишь искажают тот цельный мир, каким является книга «Оглохшая пехота». Повторю только, что война в ней беспощадно правдива и правда эта – солдатская. Это война рядового пехотинца, это война миллионов, в самом прямом значении этого слова – рядовых.

А эстетический центр книги (без которого понять ее в художественной цельности вряд ли возможно, потому что правда вызвала этот способ говорить, а он обеспечил правду) – вот это стихотворение:

Горит фитиль в латунной желтой гильзе.

Табачный дым плывет по блиндажу.

А через час – о, мама дорогая, –

мы в наступление пойдем.

И может быть, я сам того не знаю,

меня сразит фашистский автомат,

и упаду я мертвый в чистом поле,

широко руки разбросав.

Друзья отыщут труп мой после боя

и, на шинелку молча положив,

под залп ружейный навсегда зароют

в окопе старом на бугре.

А через месяц в дом наш похоронку

в конверте сером почта принесет,

что сын твой – мама, мама дорогая, –

в боях за Родину погиб.

Не-интеллигентность и, еще точнее, не-книжно-письменность этой поэзии – откровенна и резка. И дело даже не в способе выражения, не только в нем. И строй мышления и чувствования, и сам породивший его строй человеческого бытования и бытия – это не тот строй, не тот способ, которые присущи отдельному социальному образованию, носящему имя интеллигенции. И в этом, пожалуй, главное отличие книги Белаша от книг его «старших братьев» в поэзии. Да и от всей сегодняшней поэзии, поголовно и безраздельно являющейся поэзией интеллигентной. Часто это слово употребляют в качестве этически-нормативного, несущего в себе заведомо положительную оценочную функцию. Но вряд ли можно забывать, что кроме этического значения этого слова, утвердившегося, в общем-то, не так давно, есть еще и значение социальное, которое как-то постоянно затушевывается. Но 40-е годы не были еще 80-ми, и не-интеллигентность не была тогда таким смертным грехом, как нынче. Не хотелось бы задерживать внимание на этом частном замечании, потому что отмеченное свойство поэтики Белаша есть только следствие более глубоких фактов и идей. А вот о них самих, об этих идеях и фактах, поразмышлять стоит.

Написанная ровесником «тридцатилетних» статья М. Эпштейна показательна расстановкой акцентов: «Жизнь не равна себе – она растет по мере того, как преобразуется и усложняется культурой, и самая живая сегодняшняя поэзия как раз и является предельно культурной – не в смысле культурности как заявленного знания, а в смысле культуры как накопленной памяти, духовной преемственности, расширяющей содержательную вместимость каждого образа». Все это весьма глубокомысленно и красиво и было бы вполне приемлемо, если бы автор не обнажил на тридцати трех страницах своей работы, что, собственно, понимает он под именем «культура». Это всегда и только культура книжная. Это мир словаря, знака, текста, мир описания, отражения, претендующий на главенство над предметом описания, над реальностью как таковой и уже страстно жаждущий сам стать предметом описания, причем именно художественного. Что, собственно, и является единственным занятием того круга поэтов, о которых пишет М. Эпштейн как о «поколении, нашедшем себя». Это, собственно, уже и не «поэзия для поэзии», а «поэзия для литературоведения». Герметично-литературная метапоэтическая поэзия, рефлексия рефлексии, напрочь закрывает талантливым и не столь уж юным авторам пути поиска нового зрения, чувствования, закрывает даже саму возможность выхода в новые измерения художественного познания.

В одном из стихотворений Белаш говорит, что на войне, в быту войны поэзия утеряла «книжное обличье» и остался в ней «сокрытый, изначальный ритм того, что называют жизнью и войной». Эти слова о сокрытом ритме напоминают принцип, существовавший в древнем восточном искусстве: художник должен владеть со-ритмием, со-дыханием с предметом изображения. Чтобы нарисовать сосну, нужно услышать в себе, как она растет, как пребывает в мире, – нужно стать сосной.

Как нарисовать войну? Чтобы нарисовать войну солдата, нужно остаться солдатом и сорок лет спустя видеть ее теми, первыми, истинными, глазами и вместе с тем – всем опытом созревшей памяти. Но главное все же – быть солдатом, нести в себе солдата. Это не так просто, как может показаться. Художник должен пройти по дороге искусства столь далеко, чтобы совпасть – скажем, на новом витке спирали – с собою прежним. Нужно идти вперед – и возвратиться, не в прошедшее, а в себя, чтобы искусство в тебе стало выше искусства, вернулось к дохудожническому зрению и бытию…

Есть у Белаша стихотворение «Одиночный боец» – не из главных в его книге, но практически единственное – о себе, о рядовом солдате войны, ставшем поэтом. Уставной этот термин как нельзя лучше подходит к поэтической судьбе автора. Он «отстал» от своего поколения (как отставали и другие, о ком будет идти речь). От ровесников «первого призыва» – на сорок лет, от «поздних» – на двадцать с лишним. Его поколение занято подведением итогов, а он – в начале пути… Но вот что важно отметить: это поколение поэтов вот уже сорок лет определяет главное направление русской поэзии и нравственный климат в ней; Это утверждение может показаться чересчур сильным, особенно на фоне все никак не прекращающихся в критике споров и дискуссий об «эстрадниках» и «тихих лириках», «почвенниках» и «горожанах», об их борьбе и противостоянии, об их роли…

Но всерьез размышляя о путях развития современной русской советской поэзии, поневоле связываешь ее пути – — с путями истории и приходишь к выводу, что качественно новый ее этап начался именно с появления поколения поэтов, рожденных и сформированных Великой Отечественной войной.

Здесь важно отличить «писателя войны» от «писателей на войне» – не для принижения или возвышения кого-то, а чтобы отграничить разные явления. Речь идет именно о тех, кого «война родила», кто может сказать о себе словами Николая Панченко:

Мы были тогда не с народом –

мы были народом тогда.

(Подчеркнуто мной. – Ю. К.)

Речь идет о слитности личной судьбы с судьбой народа, о единстве и событийно-биографическом, и глубинном – социально-гражданском. Речь идет об участии в народной жизни не в качестве летописца, а в роли рядового участника. Речь не об «экзистенции», а о жизни. О мере участия, потому что именно эта мера с приходом в литературу поэтов-фронтовиков стала играть, хотя вначале и не очень приметно, определяющую роль в литературе нашей.

И хотя, казалось бы, такое единство есть непременное условие всякого достойного существования искусства, но реально достигается оно не всегда и высшими точками его являются – и это очень понятно – времена труднейших испытаний в судьбе народной. Осознается это далеко не сразу, и историческое значение для литературы такого единства было до поры заслонено значительными событиями последующего десятилетия. Но время ставит все на свои места.

Думаю, что и сами события середины 50-х были подготовлены качественными изменениями в общественном сознании, а истоки этих изменений лежат в 40-х, в войне. Думаю также, что литература сыграла в подготовке этих изменений свою традиционную роль. Ведь по природе своей она предназначена не только и не столько для регистрации свершившегося, сколько для подготовки будущего. Думаю, что и в 40-х, и в 80-х она подчинена этому общему закону, вне зависимости от того, замечаем мы это и хотим ли замечать.

Думаю, что в социально-нравственном и вообще духовном опыте Отечественной войны литература (и в первую очередь поэзия) находила и находит самые главные, непреложные, самые верные критерии – социальные, этические, эстетические. А сегодня, в 80-х, этот опыт ,и эти критерии по многим причинам становятся как никогда важными, и мы с вами постараемся выяснить, почему происходит так.

На примере Юрия Белаша мы видим, что 80-е востребовали именно эту – солдатскую – правду о войне и жизни. И хотя поэт говорит о себе как об «одиночном бойце», постараемся поглядеть внимательно, нет ли рядом других «одиночных бойцов», шагающих той же дорогой возвращения – из 40-х в 80-е.

3. ГЕННАДИЙ РУСАКОВ. ДОРОГА ВОЗВРАЩЕНИЯ

Первая серьезная статья об этом поэте появилась в 1983 году в «Литературной учебе»: критик С. Чупринин вел разговор о трех «молодых» поэтах. С его легкой руки Русакова теперь то и дело вставляют во всякого рода молодежные обоймы. Каково это сносить человеку, годящемуся в отцы главным героям этих обойм, – не знаю. Но явствует из этого одно: «поколенческая» критика исчерпала себя, как исчерпали, а частью и скомпрометировали себя в те же 70-е многие формы работы с «молодыми» писателями.

Сам по себе разговор о Г. Русакове в одном ряду с Т. Ребровой и О. Хлебниковым сводил содержательную ценность размышлений критика почти что к нулю. Но отдадим должное С. Чупринину: он почти все увидел точно и лишь сложившийся политес разговора о «молодых» заставил его поглубже спрятать понимание несопоставимости трех имен. И все-таки: сквозь всю сдержанность и пресную доброжелательность статьи просвечивает то ошеломляющее впечатление, которое произвела на критика книга Русакова «Длина дыхания»: «…самое капитальное, быть может, приобретение молодой поэзии… Впрочем, почему именно молодой?» На этом риторическом вопросе цитирование оборву, потому что с мнением этим полностью согласен, только основания для этого у меня совершенно иные, и ценность книги вижу я не в «стихе алмазной крепости», которая для меня как раз сомнительна.

  1. Игорь Шайтанов, Преимущественно о тридцатилетних. – «Вопросы литературы», 1986, N 5, с. 76.[]
  2. Михаил Эпштейн, Поколение, нашедшее себя. – «Вопросы литературы», 1986, N 5, с. 41.[]

Цитировать

Кашук, Ю. Возвращение перспективы (Размышления о поэзии 80-х) / Ю. Кашук // Вопросы литературы. - 1988 - №6. - C. 117-152
Копировать