Не пропустите новый номер Подписаться
№6, 1988/Мнения и полемика

Возвращение перспективы (Размышления о поэзии 80-х)

1. НАПРАВЛЕНИЕ ПОИСКА

Если что-то всерьез может потрясти читателя в нынешних спорах о «молодой поэзии», так это характеристики десятилетий, когда возросли и духовно расцвели эти непрерывно обсуждаемые дарования. «Пришли, не знавшие потрясений, не пережившие событий, на которые можно было бы однозначно указать – вот чем они сформированы. Мы не затрудняемся определением исторических корней тех литературных поколений, чья молодость совпала с событиями, решительно меняющими ход истории или насильственно прерывающими этот ход, как было с войной… Сложнее, когда таких решительных событий не было»1. Или: «Отсутствует то единственное, всеопределяющее событие, которое легко узнавалось в судьбах поэтов военного поколения или поколения, пришедшего в литературу после 1956 года. Пожалуй, не одно какое-то событие, а сам ход бытия 70-х годов, относительно ровный и размеренный, оказал определяющее воздействие на поэзию молодых…»2 Цитаты можно множить, но суть одна: ничто не потрясало, нечего было переживать, неясны корни, один лишь ровный и размеренный быт сопровождал духовные биографии тех, кому сегодня от тридцати до сорока и далее.

А поскольку говорится все это о периоде примерно 1965 – 1985 годов и пишется в основном авторами все того же «тридцатилетнего» возраста, то ничего не остается иного, как попытаться хотя бы в самых общих и общеизвестных чертах, в самых принципиальных точках охарактеризовать этот период взглядом человека, имеющего биографическую возможность сравнивать его с предыдущими временами и видеть вследствие этого «потрясения» и «всеопределяющие события», именно в 60 – 70-е годы изменившие «образ мира». Без этого нам в дальнейшем размышлении не обойтись.

Именно в этот период жизнь человечества и нашей планеты перешла самый, несомненно, важный рубеж за всю историю существования. Гибель, смерть, небытие планеты и человека из разряда мифологически-религиозных пророчеств, эсхатологических спекуляций и наукообразных умопостроений перешли в разряд ежедневной возможности человеческого решения. Словно кончилось детство, в котором ребенок и может иногда спросить: умру ли я? – но еще не осознает всей единости Жизни-Смерти; и началась юность, когда этот вопрос с бесспорным знанием ответа становится в ряд главных опор взрослеющего сознания.

Именно в это время человечество овладело, и уже реально, а не в перспективе, силами разрушения и творения на всех уровнях живого и неживого, включило в обживаемое пространство околоземный космос, получило возможность все в большей мере умножать свои технологические, интеллектуальные и физические силы за счет своих творений – словом, обрело качественно новую власть над природой в границах планеты. Власть не только казнить или миловать, но – изменять, растить, хранить, длить, развивать, умножать… И продолжая ту же параллель с детством, власть представляется правом лишь инфантильному сознанию, для зрелости она прежде всего долг. Поэтому в те же годы человечество осознало себя частью единого тела природы, единого тела длящегося времени и был въяве совершен переход от юношеского антропоцентризма к новому сознанию, не очень удачно названному экологическим. Переход непростой, во многом болезненный, полный опять же умом неразрешимых противоречий – но уже неостановимый.

Именно в это время и в результате вышеназванных причин стала резко меняться социальная стратификация общества (именно стратификация, а не классовая структура: уточняю, для того чтобы быть понятым точно). Наука стала производительной силой – это уже не требует доказательств и пояснений. Но именно в результате этого появилась новая форма собственности, тут же нашедшая и формы охраны, защиты: собственность интеллектуальная. По самой природе своей эта форма собственности – частная. И владельцы ее составили (в условиях капитализма) новый слой мелких и средних собственников, вступающих, естественно, в противоречия с развитыми империалистическими формами крупной, гигантской и сверхгигантской собственности. Научно-техническая, а частью и творческая интеллигенция Запада все больше стала осознавать себя отдельным образованием в ряду «хозяев жизни», с явным устремлением в элитарность не только духовного, но и социального плана. Сопровождалось это хождением до граней и за грани индивидуалистической Свободы личности по методу «предельного опыта».

С другой стороны, именно в это время и по тем же причинам качественно новый уровень обрела масс-медиа: наука и технология манипулирования общественным сознанием. Народ и нация как высшие формы общности стали осознанно и не очень осознанно подменяться массоидными толпами потребителей. Массоид, человек толпы – это человек, взятый в единственной функции, потребительской, как материально, так и духовно. Процесс омассовления наций и народов охватил все континенты, имея в пределе омассовление всего человечества. Элитаризация и омассовление – две проекции одного процесса – слились в явление масс-элитарного потребительства, люмпенизацию сознания.

Здраво глядя на недавнее прошедшее, мы можем сказать просто: в это двадцатилетие у нас – впервые за всю нашу советскую историю – выросло поколение, от рождения сытое как в самом житейском смысле слова, так и в смысле духовном. И выросло это поколение в условиях резких перемен демографических. Общеизвестно, что растет количество людей, занятых в науке и управлении. Меньше внимания привлекает еще более быстрый рост населения, занятого в торговле, сфере обслуживания, сфере снабжения и сбыта, финансово-планово-экономической и т. д. На наших глазах возникает, укрепляется и – что в нашем случае особенно важно – идеологизируется страта сервисно-торговая.

Общеизвестно, что элита потребительская очень быстро за первым «насыщением» материального порядка начинает претендовать на элитарность духовную. Потребительская элита неминуемо устремляется к «духовной аристократии» и смыкается с нею, налаживая уродливый, но весьма устойчивый симбиоз. И было бы наивным думать, что дело ограничивается миллионами алых роз во всем их кино-эстрадно-дизайно-спортивно-телевизионном размахе. «Духовное обслуживание сферы обслуживания» принимает и формы, если так можно выразиться, валютно-эстетические. А высшей эстетической формой этого движения является, как всегда, «вечно вчерашний» модерн, снабженный, по мере желания, одной или двумя приставками «мета».

Между тем именно в эти десятилетия, так неузнаваемо и бесповоротно изменившие мир, в котором мы живем, решительно изменилась и цена слова. Нынешние средства глобальной коммуникации получили силу, которую просто не с чем сравнивать в предшествующих временах. И говорить в этих условиях языком XIX века о бесконечной индивидуалистической «свободе свободной свободы» Слова – значит решительно не понимать ни изменений, наступивших в мире, ни долга человеческого в любых масштабах: литературы, культуры, страны, человечества, истории или бытия.

На фоне всего этого довольно бессмысленными кажутся споры, вот уже полтора десятилетия сопровождающие развитие нашей поэзии. За это время всплыли и канули в Лету сотни определений ее сути, характера, состояния. Остались на памяти некоторые дефиниции: «упадок», «промежуток», «эпоха коллективного гения», «великая эпоха», «время нормального развития»… Сходились спорящие лишь на том, что роль ведущую, роль властительницы душ и сердец, поэзия в 70-х годах или чуть раньше утеряла, и в том, что круг ее читателей стремительно сужается до круга ее писателей.

Но ведь внутренние законы развития литературы неотменимы, и «промежуток» наступает в нашей поэзии не впервые. Если мы понимаем поэзию как нечто объективно сущее, живое, развивающееся вне зависимости от наших оценок и нашего восприятия, – мы неизбежно должны признать, что природа ее не может меняться от большей или меньшей популярности, от приливов и отливов читательского внимания. Поэзия – по сути своей – во все времена остается «впередсмотрящим» в литературе, хотя проявляется это в разные периоды по-разному. На виду или в тени – всегда, в каждый момент своего существования, поэзия занята наблюдением и изучением того, что иными средствами человеческого познания ненаблюдаемо и неизучаемо. В те периоды, когда поэзия – властительница душ и дум, когда она в центре общественного внимания, будущее, как правило, предельно приближено к настоящему, творится прямо на глазах в текущем дне и творение это наглядно. Таковы периоды революций, войн, крупнейших переломов общественного сознания.

А если внимательно присмотреться к периодам «промежутков» и «упадков», то легко увидеть, что поэзия в такие времена занимается более отдаленным будущим. Правда, заметно это становится спустя годы и десятилетия. В такие периоды в поэзии, вдали от массового внимания публики и текущей критики (занятой констатацией «упадка»), идут процессы, подготавливающие литературу и, как следствие, общественное сознание к важнейшим переменам. Именно в эти периоды поэзия во многих своих проявлениях идет далеко впереди того, что у прозы на уме, а у критики на языке. Таков уж внутренний строй большой литературы, и ничего обидного ни для критиков, ни для прозаиков тут нет.

Над отысканием, угадыванием, предчувствием того, что послезавтра станет всеобщим и определяющим, в периоды «промежутков» бьются не единицы, а десятки, если не сотни знаменитых и неизвестных поэтов. Нужно продираться сквозь нажитой опыт, нужно отказываться от того, что еще вчера было новым словом… Но это происходит – такова уж природа поэзии.

Разумеется, автор этих заметок выбирал и выделял явления, которые именно ему кажутся важнейшими и решающими для отыскания перспективы. Вполне вероятно, что эти явления – лишь часть общего поиска, хотя и наиболее, думается, заметная. Но поэзия давно уже – целый мир, и одному ее не объять. Как сказано в книжке, о которой речь впереди: «А вы, даст бог, поймете все иначе Да и напишете. Желаю вам удачи».

2. ЮРИЙ БЕЛАШ. ОДИНОЧНЫЙ БОЕЦ

Живо представляю себе, как обсуждали бы эту рукопись в любом областном литобъединении. «Провалы вкуса (в литобъединениях очень строго насчет вкуса!)… плохие рифмы, не держит ритм… плоские шутки, солдатский юмор… натурализм, о таком стихов не пишут… не на этом нужно воспитывать молодежь (литобъединения очень пекутся о воспитании молодежи)…»

Но начнем с самого начала: умеет ли Белаш писать «нормально», «хорошо», «культурно»? «Современно» – умеет? Еще как! От фольклорного мелоса до изощренного верлибра – таков его «технический» диапазон.

Так почему же страница за страницей вот так:

Я был один очкарик в батальоне.

И рост – 182.

Естественно, меня запомнить

особого не стоило труда.

Я кончил.

Ровен сердца стук.

И отжимаю я предохранитель.

Ну, что вы заскучали вдруг?

Давайте, суки, подходите!..

Не хочет Белаш писать «культурно».

Ему нужно выговорить то, что по-другому не выговаривается, сказать такое, чего не сказал еще никто. Отсюда – и открытая «заемность ни у кого», вызывающая в памяти не поэтический контекст, а поющего инвалида в трамвае, дворовую и «камерную» лирику, да и просто застолье конца 40-х, скажем… Вслушайтесь:

Сидел он бледный в водосточной яме,

За воротник катился крупный пот,

И грязными, дрожащими руками

Он зажимал простреленный живот.

Или другая мелодия:

Плыла тишина по стерне

над полем, разрывами взрытым,

и медленно падавший снег

ложился на лица убитых.

«Певцом во стане…» тут не пахнет и «Полтавой» тоже. На язык лезет иное:

«Я встретил его близ Одессы родной, когда в бой пошла наша рота… Двенадцать ранений хирург насчитал, две пули засели глубоко…» Или: «Я помню тот Ванинский порт… Я знаю, меня ты не ждешь…» И дело не в совпадении размеров: пятистопники и трехсложники найдутся в любой книжке. Но этот строй речи, этот способ сочинять стихи, этот способ мышления…

«Плохая поэзия»? Конечно! Безусловно!

Их было уже немало, «плохих поэзии». Они так и называли себя «плохими», подчеркивали свою «низкость». Была «не для публики читающей», а для «внутреннего употребления» – вторая, внутренняя поэзия «Арзамаса». Была тоже «плохая», по самоопределению, поэзия «Сатирикона»… Первая, переплавленная Пушкиным с «высокой» традицией, стала новой поэтикой. Вторая вошла целиком в поэтику Маяковского… Это, в общем-то, просто: «низкая», «плохая», «самодельная» поэзия существует всегда, и наше время тут не исключение: есть «авторская песня», есть Высоцкий и Макаревич и тысячи безвестных сочинителей… Но речь сейчас не об этом, хотя тема вот уже лет десять требует осмысления.

Книга Белаша утверждает: не «плохая», а другая поэзия, поэзия вне поэзии, – та, что бытовала в окопах, та, что была ежедневной эстетической и духовной пищей самой широкой солдатской массы (не единственной, конечно: не нуждаются в защите ни Теркин, ни «Жди меня», ни «Землянка»…), – она была, жила, служила:

…и бронебойщик, хмельной от восторга и ярости,

вдруг заорет, запоет во все горло с напарником:

«Нет, не хочу я любви мимолетной,

Пусть ее жаждет другой кто-нибудь!» –

строчки заветные песни своей лебединой…

И, выпив, она пела под гитару

в землянке полутемной и сырой,

как Жорка-вор свою зарезал шмару

и схоронил ее в земле сырой…

Так что это – стилизация? Но стилизация – это когда говорят чужими словами и говорят чуждое. А Белашу нужно сказать даже слишком свое – хотя и общее, – и поэтику он выбирает сознательно. Даже не так: не выбирает! То, что он хочет сказать, – иначе не скажется. Только в этой поэтике. Только она и обеспечивает ту меру реальности, правды, которой не было даже у «старших» фронтовиков.

Белаш в принципе не поддается цитированию: отрывочные цитаты лишь искажают тот цельный мир, каким является книга «Оглохшая пехота». Повторю только, что война в ней беспощадно правдива и правда эта – солдатская. Это война рядового пехотинца, это война миллионов, в самом прямом значении этого слова – рядовых.

А эстетический центр книги (без которого понять ее в художественной цельности вряд ли возможно, потому что правда вызвала этот способ говорить, а он обеспечил правду) – вот это стихотворение:

Горит фитиль в латунной желтой гильзе.

Табачный дым плывет по блиндажу.

А через час – о, мама дорогая, –

мы в наступление пойдем.

И может быть, я сам того не знаю,

меня сразит фашистский автомат,

и упаду я мертвый в чистом поле,

широко руки разбросав.

Друзья отыщут труп мой после боя

и, на шинелку молча положив,

под залп ружейный навсегда зароют

в окопе старом на бугре.

А через месяц в дом наш похоронку

в конверте сером почта принесет,

что сын твой – мама, мама дорогая, –

в боях за Родину погиб.

Не-интеллигентность и, еще точнее, не-книжно-письменность этой поэзии – откровенна и резка. И дело даже не в способе выражения, не только в нем. И строй мышления и чувствования, и сам породивший его строй человеческого бытования и бытия – это не тот строй, не тот способ, которые присущи отдельному социальному образованию, носящему имя интеллигенции. И в этом, пожалуй, главное отличие книги Белаша от книг его «старших братьев» в поэзии. Да и от всей сегодняшней поэзии, поголовно и безраздельно являющейся поэзией интеллигентной. Часто это слово употребляют в качестве этически-нормативного, несущего в себе заведомо положительную оценочную функцию. Но вряд ли можно забывать, что кроме этического значения этого слова, утвердившегося, в общем-то, не так давно, есть еще и значение социальное, которое как-то постоянно затушевывается. Но 40-е годы не были еще 80-ми, и не-интеллигентность не была тогда таким смертным грехом, как нынче. Не хотелось бы задерживать внимание на этом частном замечании, потому что отмеченное свойство поэтики Белаша есть только следствие более глубоких фактов и идей. А вот о них самих, об этих идеях и фактах, поразмышлять стоит.

Написанная ровесником «тридцатилетних» статья М. Эпштейна показательна расстановкой акцентов: «Жизнь не равна себе – она растет по мере того, как преобразуется и усложняется культурой, и самая живая сегодняшняя поэзия как раз и является предельно культурной – не в смысле культурности как заявленного знания, а в смысле культуры как накопленной памяти, духовной преемственности, расширяющей содержательную вместимость каждого образа». Все это весьма глубокомысленно и красиво и было бы вполне приемлемо, если бы автор не обнажил на тридцати трех страницах своей работы, что, собственно, понимает он под именем «культура». Это всегда и только культура книжная. Это мир словаря, знака, текста, мир описания, отражения, претендующий на главенство над предметом описания, над реальностью как таковой и уже страстно жаждущий сам стать предметом описания, причем именно художественного. Что, собственно, и является единственным занятием того круга поэтов, о которых пишет М. Эпштейн как о «поколении, нашедшем себя». Это, собственно, уже и не «поэзия для поэзии», а «поэзия для литературоведения». Герметично-литературная метапоэтическая поэзия, рефлексия рефлексии, напрочь закрывает талантливым и не столь уж юным авторам пути поиска нового зрения, чувствования, закрывает даже саму возможность выхода в новые измерения художественного познания.

В одном из стихотворений Белаш говорит, что на войне, в быту войны поэзия утеряла «книжное обличье» и остался в ней «сокрытый, изначальный ритм того, что называют жизнью и войной». Эти слова о сокрытом ритме напоминают принцип, существовавший в древнем восточном искусстве: художник должен владеть со-ритмием, со-дыханием с предметом изображения. Чтобы нарисовать сосну, нужно услышать в себе, как она растет, как пребывает в мире, – нужно стать сосной.

Как нарисовать войну? Чтобы нарисовать войну солдата, нужно остаться солдатом и сорок лет спустя видеть ее теми, первыми, истинными, глазами и вместе с тем – всем опытом созревшей памяти. Но главное все же – быть солдатом, нести в себе солдата. Это не так просто, как может показаться. Художник должен пройти по дороге искусства столь далеко, чтобы совпасть – скажем, на новом витке спирали – с собою прежним. Нужно идти вперед – и возвратиться, не в прошедшее, а в себя, чтобы искусство в тебе стало выше искусства, вернулось к дохудожническому зрению и бытию…

Есть у Белаша стихотворение «Одиночный боец» – не из главных в его книге, но практически единственное – о себе, о рядовом солдате войны, ставшем поэтом. Уставной этот термин как нельзя лучше подходит к поэтической судьбе автора. Он «отстал» от своего поколения (как отставали и другие, о ком будет идти речь). От ровесников «первого призыва» – на сорок лет, от «поздних» – на двадцать с лишним. Его поколение занято подведением итогов, а он – в начале пути… Но вот что важно отметить: это поколение поэтов вот уже сорок лет определяет главное направление русской поэзии и нравственный климат в ней; Это утверждение может показаться чересчур сильным, особенно на фоне все никак не прекращающихся в критике споров и дискуссий об «эстрадниках» и «тихих лириках», «почвенниках» и «горожанах», об их борьбе и противостоянии, об их роли…

Но всерьез размышляя о путях развития современной русской советской поэзии, поневоле связываешь ее пути – — с путями истории и приходишь к выводу, что качественно новый ее этап начался именно с появления поколения поэтов, рожденных и сформированных Великой Отечественной войной.

Здесь важно отличить «писателя войны» от «писателей на войне» – не для принижения или возвышения кого-то, а чтобы отграничить разные явления. Речь идет именно о тех, кого «война родила», кто может сказать о себе словами Николая Панченко:

Мы были тогда не с народом –

мы были народом тогда.

(Подчеркнуто мной. – Ю. К.)

Речь идет о слитности личной судьбы с судьбой народа, о единстве и событийно-биографическом, и глубинном – социально-гражданском. Речь идет об участии в народной жизни не в качестве летописца, а в роли рядового участника. Речь не об «экзистенции», а о жизни. О мере участия, потому что именно эта мера с приходом в литературу поэтов-фронтовиков стала играть, хотя вначале и не очень приметно, определяющую роль в литературе нашей.

И хотя, казалось бы, такое единство есть непременное условие всякого достойного существования искусства, но реально достигается оно не всегда и высшими точками его являются – и это очень понятно – времена труднейших испытаний в судьбе народной. Осознается это далеко не сразу, и историческое значение для литературы такого единства было до поры заслонено значительными событиями последующего десятилетия. Но время ставит все на свои места.

Думаю, что и сами события середины 50-х были подготовлены качественными изменениями в общественном сознании, а истоки этих изменений лежат в 40-х, в войне. Думаю также, что литература сыграла в подготовке этих изменений свою традиционную роль. Ведь по природе своей она предназначена не только и не столько для регистрации свершившегося, сколько для подготовки будущего. Думаю, что и в 40-х, и в 80-х она подчинена этому общему закону, вне зависимости от того, замечаем мы это и хотим ли замечать.

Думаю, что в социально-нравственном и вообще духовном опыте Отечественной войны литература (и в первую очередь поэзия) находила и находит самые главные, непреложные, самые верные критерии – социальные, этические, эстетические. А сегодня, в 80-х, этот опыт ,и эти критерии по многим причинам становятся как никогда важными, и мы с вами постараемся выяснить, почему происходит так.

На примере Юрия Белаша мы видим, что 80-е востребовали именно эту – солдатскую – правду о войне и жизни. И хотя поэт говорит о себе как об «одиночном бойце», постараемся поглядеть внимательно, нет ли рядом других «одиночных бойцов», шагающих той же дорогой возвращения – из 40-х в 80-е.

3. ГЕННАДИЙ РУСАКОВ. ДОРОГА ВОЗВРАЩЕНИЯ

Первая серьезная статья об этом поэте появилась в 1983 году в «Литературной учебе»: критик С. Чупринин вел разговор о трех «молодых» поэтах. С его легкой руки Русакова теперь то и дело вставляют во всякого рода молодежные обоймы. Каково это сносить человеку, годящемуся в отцы главным героям этих обойм, – не знаю. Но явствует из этого одно: «поколенческая» критика исчерпала себя, как исчерпали, а частью и скомпрометировали себя в те же 70-е многие формы работы с «молодыми» писателями.

Сам по себе разговор о Г. Русакове в одном ряду с Т. Ребровой и О. Хлебниковым сводил содержательную ценность размышлений критика почти что к нулю. Но отдадим должное С. Чупринину: он почти все увидел точно и лишь сложившийся политес разговора о «молодых» заставил его поглубже спрятать понимание несопоставимости трех имен. И все-таки: сквозь всю сдержанность и пресную доброжелательность статьи просвечивает то ошеломляющее впечатление, которое произвела на критика книга Русакова «Длина дыхания»: «…самое капитальное, быть может, приобретение молодой поэзии… Впрочем, почему именно молодой?» На этом риторическом вопросе цитирование оборву, потому что с мнением этим полностью согласен, только основания для этого у меня совершенно иные, и ценность книги вижу я не в «стихе алмазной крепости», которая для меня как раз сомнительна. Но к размышлениям критика мы еще вернемся, они нам будут нужны, а пока поговорим о самой книге.

Русаковы, скупая родня!

Отзовитесь – охрипну от воя:

«Кто-нибудь – отыщите меня

в детприемнике под Лозовою!

Я от плача осип в детдомах,

я в раздаточных пайки ворую…

…Я посмотрел назад:

Воронеж мертв, Тамбов почти не дышит.

Но кто же вас, родные, отпоет?

Кто на глаза худую медь положит?

И я вернулся.

Это не один Геннадий Русаков вернулся. Это мы все – все, кому есть куда возвращаться, в свою Войну, в свою Послевойну, – мы все возвращаемся. Нет, не опоздал ни в поэзию, ни в общественное сознание своего народа тот пока немногочисленный отряд поэтов – «одиночных бойцов», о котором речь.

Вторая (в сущности, первая) книга Русакова вышла, когда ему стукнуло уже сорок два года. Но иначе быть не могло. Есть вещи, которые художник, будь он даже пушкински талантлив, ни в двадцать, ни в тридцать лет не то что сказать – осознать, осмыслить разумом и сердцем не может. Яблоки в мае не зреют, по крайней мере в России. Есть вещи, которые и общество может осознать только в определенном возрасте. Ни на следующий день после войны, ни через тридцать лет мы не знали того, что знаем о себе, о войне и о мире теперь. Речь не об информированности, речь о зрелости.

Развивая тему зрелости, вернусь на мгновение к самому началу наших размышлений: к тому факту, что сам мир наш к 80-м годам перешел некий «возрастной» рубеж и сознание его – в том числе и художественное – требует именно взрослости, человеческой и художественной. Зрелому времени – зрелое сознание. Не в этом ли секрет социально-нравственной беспомощности «тридцатилетней» литературы? Не простились ли мы навсегда с самой возможностью общественной значимости юношеского творчества?

Ну, это отступление. Итак, со стороны исторической – необходим зрелый художник. А вот со стороны эстетической – есть идеи и образы, которые может дать только новый (или не осуществившийся до того) художник. Это кажется несправедливым, но так уж есть: поэт в общественном сознании остается таким, каким был впервые услышан.

Это правило могут отменить только крупные, нелитературного размера, события или общественные сдвиги (война, революция и т. д.).

Скажу сразу: Геннадий Русаков – не единственный поэт, представляющий новое. Оно пробивалось, прорастало едва ли не с конца 60-х годов в творчестве по крайней мере нескольких, в том числе и довольно заметных, поэтов, мы еще поговорим о них. Но «определение рубежа» состоялось лишь в 80-х, и Русаков был одним из тех, кто и определил этот рубеж. Течением собственной судьбы, поэтической и человеческой, он оказался вынесенным на самый стрежень движения общественного сознания 80-х и мог сказать слово если и не полностью новое, но уже и не прежнее…

Замечательно, что стихотворения, давшие названия книгам Русакова, и о «длине дыхания», и о «времени птицы» демонстрируют, каков весь Русаков и в сильном, и в слабом.

  1. Игорь Шайтанов, Преимущественно о тридцатилетних. – «Вопросы литературы», 1986, N 5, с. 76.[]
  2. Михаил Эпштейн, Поколение, нашедшее себя. – «Вопросы литературы», 1986, N 5, с. 41.[]

Цитировать

Кашук, Ю. Возвращение перспективы (Размышления о поэзии 80-х) / Ю. Кашук // Вопросы литературы. - 1988 - №6. - C. 117-152
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке