№4, 1997/История литературы

Заметки о современном достоевсковедении

Американский исследователь, отмечая стилистическую близость речи автора и персонажа у Достоевского, указывает на Джона Джоунса как на автора этого наблюдения1. Но разве Джоунс был первым? Сейчас уже трудно сказать, кем было впервые замечено, что все герои у Достоевского говорят одинаково. Постепенно и незаметно это наблюдение стало общим; местом, и подобных общих мест в литературе о Достоевском множество. Когда погружаешься в море текущей литературы о Достоевском, начинает казаться, что ученые порой вовсе не читают друг друга, не вступают в полемику и ссылаются на одни и те же работы. Кто кого повторяет? Что неоднократно-продублировано? Когда зародился и кем был подхвачен тог или иной миф?

Творчество Достоевского изучено в нашем литературоведении сравнительно глубоко, большинство исследователей опираются на хорошо проверенный материал, в работах нет ошибок. Но, лишенные спорных идей или публицистической заостренности, многие статьи и монографии, будучи вполне корректными, ничего не прибавляют к уже известному. Хорошей знакомый художественный мир Достоевского описывается заново, но под определенным углом зрения. Можно рассмотреть, например, как у Достоевского представлены категории «ум» и «сердце», но выводы будут вовсе не новы: об антиномичности характеров героев-идеологов, что дает возможность то трактовать, скажем, образ Ивана Карамазова как «истинного гуманиста», то «весьма последовательно опровергать подобное понимание» 2;о головных идеях, которых не приемлет сердце; и об идее-страсти, поражающей сердце. Вывод всей книги – «ум без сердца – вот что страшит Достоевского» 3. Все подкреплено ссылками как на европейскую, так и на православную русскую традицию. Разговор ведется не о влиянии и даже не о типологическом родстве, а просто о совпадениях: еще архимандрит такой-то писал, что сердце есть глаза, а ум – ноги… (нынче порой ссылаются на архимандритов и архиепископов, как раньше – на академиков).

Мы не претендуем ни на исчерпывающий обзор, ни тем более на фундаментальный анализ тенденций современной науки о Достоевском. Кстати, проследить тенденции можно только тогда, когда налицо движение, а сегодня, на наш взгляд, мы имеем дело с ситуацией временного застоя. Трудно ответить и на вопрос, куда наука придет завтра, – опять-таки, чтобы куда-то прийти, надо сдвинуться с места. Заметим, однако, что такое состояние отчасти является следствием положительной причины – восемнадцатилетней истории издания полного собрания сочинений Ф. М. Достоевского, а также выхода сопутствующих ему «Материалов и исследований». Возможно, есть основания говорить о некотором перепроизводстве, когда о Достоевском только ленивый не пишет, доступно множество материалов и каждая отдельная статья, естественно, падает в цене.

Все же попробуем понаблюдать если не за тенденциями, то хотя бы за некоторыми характерными для сегодняшнего достоевсковедения особенностями.

* * *

Бросается в глаза обилие публицистики. Так или иначе, «идеи Достоевского популяризируются, становятся аргументом в наших современных дискуссиях. И дело не в количестве публицистических работ, а в том, что исследователи, прибегающие к публицистике, часто явно недолюбливают так называемую академическую науку. «Испытывает ли литературоведение давление времени… или, закутавшись в академическую мантию, оно ограждает себя?..» 4

Не доверяет «ученому литературоведению» и Л. Сараскина. Мы находим у нее призывы просто повнимательнее прочитать и увидеть очевидное («…Как часто не хватает терпения и воображения… ощутить «бездну пространства», воздух, необъятность и глубину слова-образа. Как нередко даже внимательный взгляд скользит по строчкам текста, пропуская те его знаки, сигналы, стрелки-указатели, без которых маршруты чтения и понимания будут и неполны, и неверны» 5).

Академическую науку не жалует Ю. Карякин, причем настойчиво повторяет о своем недоверии к ученому педантизму, якобы неспособному увидеть главное. Мораль та же: надо заниматься не отвлеченным анализом, а просто внимательно прочесть текст – и в нем все будет видно. «Критики и литературоведы» проглядели «Сон смешного человека», «меньше всего потрудились над пониманием образа Хроникера» в «Бесах» 6. Но наверняка сам Карякин прекрасно понимает, почему в советское время критики и литературоведы не особенно много «трудились» над «Дневником писателя» или «Бесами»: время, как говорил Щедрин, тогда стояло загадочное. Роман «Подросток» – «едва ли не самое непонятое из произведений Достоевского». Это что? Свойство романа? Или проблемы читательского восприятия? «Нам известно сейчас много автопортретов Пушкина… Но есть один странный, не замеченный нами…» Кем? От чьего имени говорит Карякин? От имени «критиков и литературоведов» (книжников и фарисеев): это вы проглядели, вы не заметили! Но «как же все-таки мы плохо читаем, как не умеем брать дарованное!» 7

«Антилитературоведческую» позицию разделяет и И. Волгин. Нечего анализировать, надо просто увидеть. Никто никогда не видел, не обращал внимания, а вот мы сейчас посмотрим и увидим. «Медленное впитывание в обстоятельства и события этого последнего года вдруг позволяют обнаружить вещи, неразличимые при высоком (в смысле – над) литературоведческом парении» 8, только у Карякина надо вглядываться в текст, а у Волгина – в документы, за которыми спрятана истина. Удивительно, но когда читаешь насыщенные фактами и подлинными научными открытиями книги В. Вацуро («С. Д. П. Из истории литературного быта пушкинской поры») и А. Пескова («Баратынский. Истинная повесть»), то создается впечатление увеличения количества неизвестных, потому что подобные исследования показывают глубину, перспективу научного изучения, когда нередко разгадка одного вопроса тут же приводит к постановке новых. Достоинство книги Пескова дата меня состоит в том, что после нее я понимаю, что не знаю Баратынского.

Так за что же достается науке? Думается, за то, что так близко было самому Достоевскому, хотя иной раз и им же критиковалось: пафос прозрения, радость узнавания, поспешность произнести абсолютно новое слово – эти настроения переходят из работы в работу. Вообще применение к Достоевскому сказанного им же о Пушкине – «и вот мы теперь без него эту тайну разгадываем» – отличительная черта многих работ. Так, ученый хочет «найти» в «Записках из подполья»»удивительные «ключики» для разгадки многих столь глубоко зашифрованных мотивов, определяющих поступки Достоевского» 9; то есть ответ спрятан, его надо не создать, а найти. Отношение к Достоевскому должно быть свое, интимное – «мой Достоевский». Поэтому и книга должна быть неканонической: «Это не роман, и не исследование…»10 (так, Пушкин, когда хочет показать исключительность своей Татьяны, определяет ее через отрицание: «Не холодна, не говорлива,/Без взора,..»). Та же интонация доминирует и у И. Волгина, и у С. Белова, и у Г. Померанца. Да и чуть ли не любая крупная работа начинается с отмежевания от науки. Когда же будет исследование и от кого его ждать, как не от признанных специалистов по Достоевскому? Когда будет написано что-нибудь для «узкого круга» читателей, для специалистов-филологов? Но нет. Видимо, сегодня такое время, когда ощущается потребность важной задачи, почти миссии: обнародовать те или иные мысли и факты для широкой аудитории. Это веяние времени. Пришла пора: то, что долго обдумывалось, было выстрадано, теперь выходит к людям. «Так в землю падшее зерно…» Это Мастер, вышедший со своим романом. Это Альбер, добравшийся (в мечтах) до сундуков барона. Это Сальери, выливающий сохраненный им «заветный дар любви» в бокал Моцарта. «Если долго сдержанные муки…»

* * *

Отсюда и другая особенность сегодняшней литературы о Достоевском: желание войти в тесный контакт не только с читателем, но и с самим писателем. Пишущий в свободном жанре и против «чопорного академизма» В. Ерофеев обращается с благодарностью за помощь в работе не к родственникам или коллегам, а лично к Ф. М. Достоевскому, доверительно сообщая, что «своим возникновением эта книга во многом обязана ему»11. Часто мы видим даже, что исследователь говорит от себя, но как бы перенимая манеру Достоевского: «Если на минуту допустить, что в каком-то частном случае общество может выиграть от убийства…»12 Выводы С. Белов делает уже другие, но сам ход мысли и стиль (с тремя (!) оговорками в одной короткой фразе: «на минутку», «в каком-то» и «частном») – совершенно в духе Достоевского.

Достоевский – любимый, лучше всех. Особенно часто его противопоставляют Тургеневу, которого надо принизить, показать, что он меньше, хуже как писатель, а иной раз – и как человек. Манера выдает сразу: европеизм Тургенева зиждется на артистическом изяществе языка (всего лишь!), на усвоении стиля европейской словесности, тогда как европеизм Достоевского сводился к попыткам создать на русском языке и на основе изображения русской реальности нечто подобное творениям Даше, Софокла, Гете13. Вот так. Комично выглядит иной раз и сопоставление Достоевского с Толстым: Достоевский – не только великий писатель, но и отличный семьянин, а Толстой-то писатель хоть и великий, а семьянин похуже14. Короче говоря, мало того что сам Достоевский рассматривал Толстого и Тургенева как двух главных своих конкурентов, так еще и критики подключились к этой борьбе. Дело не в том, что обидно за Толстого или Тургенева (переживут, пережили), а в том, что это все – произвол: немножко «отодвинуть» Толстого с Тургеневым, а заодно – Страхова. Все это – тенденция.

Желание заступиться за любимого писателя может приводить к тому, что всякая мелочь истолковывается в его пользу. Подписывает письма к жене полным именем – не разделяет официально-парадную и бытовую ипостаси. Хвастается по-хлестаковски в связи с оказанным ему приемом в Москве – «обезоруживающая, почти детская непосредственность». Маниакально привержен к порядку, из-за пятна на сюртуке не может сосредоточиться (явно болезненная черта) – «тщательностью своего туалета, опрятностью домашней одежды.., как бы противостоит изображаемому им хаосу»15.

Нередко исследователи замыкаются (абсолютно в духе Достоевского) на самих себе. Можно поделиться своими впечатлениями: что мне лично дал Достоевский, в частности работа над этой книгой. Литературоведение идет бок о бок с некоей нравственной наукой. Понятно, что академический жанр такого рода воспитательную составляющую оставляет за пределами текста. В открыто публицистическом, с элементами исповедальности, тексте Ю. Карякина уместно и такое: «…как бы научиться писать так, чтобы потом не брать своих слов обратно?.. сама мысль об этом – отрезвляет и дисциплинирует. Усовещевает»16. Очевидно, что автор призывает читателя приобщиться к этому чувству и, читая книгу, проделать нравственную работу, родственную той, что была проделана самим Карякиным (напомним, что книга вышла в самом начале перестройки). Понятно, что художественное произведение для Карякина – не до конца воплощенный автор: «Даже «Реквием», даже «Медный всадник»… – это драгоценные, но лишь крохотные частички бесконечного Моцарта, бесконечного Пушкина… живая жизнь бесконечно богаче всего сказанного о ней»17. Карякин четко заявляет свою позицию, его интересует действительность, судя по книге, он не поэт, но гражданин. Что ж, это вполне по Достоевскому, в котором ничто не может воплотиться до конца и остаток всегда больше, чем образ. Так что и здесь критик совпадает с любимым автором в языке, на котором ведется разговор.

Вмешательством личного момента нам хочется объяснить грубости, направленные в адрес Ю. Кудрявцева и его книги «Три круга Достоевского». Речь идет даже не о том, что из всего, что написано и издано по поводу Достоевского, именно эта книга выделена как нечто исключительно плохое, а о том, как проводится критика: понадергать куски, перейти с разговора о работе на личность автора, диагностировать у него «духовно-эстетический авитаминоз», опуститься до каламбура с фамилией – все это резко противоречит тому нравственному пафосу, который проповедуется Карякиным и, думаем, отчасти ради которого готовилось все издание. Возможно, у Карякина и были основания для резкости, но он о них не поведал. Так что и здесь автор напоминает персонажа: ведь и Достоевский часто в полемике оказывался нестерпимо груб.

Неудивительно, что все больше работ строится в форме диалога: «диалог с Достоевским»18, «встречи с Достоевским»19.

Для многих изучаемые проблемы являются глубоко личными. Желание не просто сообщить что-то читателю, но наставить его на путь истинный, привести примеры из своей жизни. Исследователь, способный глубоко чувствовать и понимать искусство, не всегда может передать эту способность, как нельзя передать другому музыкальный слух. Можно наслаждаться даром. И то, что требует додумывания и аргументации, преподносится без доказательств.

Естественна, что при таком подходе очень многие соображения попросту декларируются. Попросту сообщается, что «в мире Достоевского все, что тяжелыми глыбами лежит на поверхности жизни… не только не всесильно, а вообще едва держится. Сроки свершаются с непостижимой быстротой в романе Достоевского конец света все время как-то очень близок. Зло с апокалиптической… быстротой… кончается опустошенностью, а опустошенность сама себя истребляет. И брезжит новое небо и новая земля»20.

* * *

За симпатиями к любимому писателю заметно желание представить Достоевского как писателя хотя сложного и противоречивого, но в итоге – светлого. И это – еще одна тенденция: Достоевский – писатель гармоничный, светлый. Трагизм снимается и преодолевается высоким гуманизмом. Все чаще, например, основным пафосом его творчества считается «страстное и нетерпеливое желание приблизить общественные перемены»21. Карякин настаивает, что эпилог играет решающую роль в романе «Преступление и наказание».

Другой ученый с уверенностью утверждает, что «Достоевский… был убежден в существовании окончательной цели развития человечества»22, и этот вывод делается на основании фразы из полной неуверенности записи «Маша лежит на столе…». Самоубийство Ставрогана «можно объяснить ничем иным, как только жаждой покаяния»23. «Сон смешного человека» рассматривается как выражение общественного идеала автора. Нередко идея «светлого» Достоевского становится для исследователя принципиальной: «Чем дальше мы уходим во времени от Достоевского, тем больше мы понимаем, что мир его искусства – это не только мрачный, суровый, жестокий и загадочный мир, хотя все это и правда, – но это и мир гармонии»24. Сложный вопрос о соотношении гуманизма и национализма писателя нередко пытаются просто снять25. Заметим, что иностранные исследователи бывают осторожнее. Так, Р. Джексон хотя и пишет, что для Достоевского «идеал был так же реален, как и несчастья повседневного человеческого опыта», вес же настаивает на «крайней узости победы добра над злом в его искусстве. Краешек надежды нереально тонок, но он чист и отчетлив»… У Достоевского «возвышенные, воодушевляющие» строки всегда остаются «с вопросительным знаком в конце»26. Подобную осторожность обнаруживает и Луи Аллен27?

А вот Сараскина даже не считает нужным доказывать что в «противопоставлении любви жертвенной и милосердной (Даша, – С. Ж.) любви восторженной и романтической (Лебядкина. – С. Ж.) …в контексте романа Достоевского все преимущества на стороне первой!»28 Она попросту скрепляет свое утверждение восклицательным знаком. Что ж, возможно, есть авторская установка, что Даша – лучше, но в художественном отношении ее образ лишь намечен.

 

* * *

Публицистичность и неприятие академизма, желание войти в прямой контакт с писателем и несколько, если можно так сказать, харизматическое отношение к нему – все это, как уже видно, приводит к существенному недостатку – недостать к у анализа. Аргументация порой бывает слишком свободна: «Школьник, выучивший урок про Пушкина, может смело отвечать про Лермонтова…»29 Апелляция к авторитету абстрактного школьника вряд ли может восприниматься всерьез (хотя мы понимаем, конечно, что и школьник может научить…).

Закономерно, что часто анализ заменяется восклицаниями. Достоевский пишет, что не хочет продавать леса, «чтобы не безлесить Россию», – Волгин заключает: «До чеховского «Вишневого сада» оставалось около четверти века». Жена купила умирающему писателю виноград – «Пушкина перед смертью жена кормила морошкой»30. Персонажи, кроме Достоевского, иной раз предстают неживыми масками. Страхов – неискренний, скрытный, лишенный какой-либо страсти, осторожный человек, дорожащий близостью «великих», склонный к интриганству. Правда, Страхов был собеседником Толстого и Достоевского, значит, зачем-то он был им нужен; обладал художественным вкусом и умом31, но в чем состояли вкус и ум, зачем оба писателя общались с таким негодяем – непонятно. Складывается впечатление, что без определенных мифологических амплуа не обойтись и у каждого Пушкина должен быть свой Булгарин. Или еще: «Светский человек, он писал неплохую прозу и слыл модным беллетристом»32. Это о Соллогубе.

Наследие Достоевского берется готовым, говоря языком Бахтина, «заданным», не требующим какого-то дальнейшего осмысления, а порой и несколько упрощенным33. Так, В. Захаров не сомневается, что творчество Достоевского было «одним из самых значительных выражений христианского характера русской литературы» и вообще у нас «вплоть до XX века была не столько литература, сколько христианская словесность34. Утверждение и спорное, и не очень ясное. Естественно, появляются неточности. Чем, к примеру, Захаров доказывает, что встреча с мужиком Мареем произошла в начале августа, то есть близко от Преображения? Тем, что дело было в конце лета, перед началом занятий, занятия в гимназиях и пансионах начинались в середине августа, а переезд и приготовления к занятиям требовали времени. Вот и получается «шестое августа по-старому». Но ведь Достоевский начал заниматься в пансионе лишь с 1834 года, когда ему было уже тринадцать лет, а в «Мужике Марее», как он вспоминает, – девять. Писатель мог ошибиться на год-два (в действительности первое лето он проводил в деревне в десять лет). Мог, конечно, и на четыре, однако уже сомнительно, что в расчетах Захарова все точно. А когда Достоевский уже учился в пансионе, он приезжал и 19 августа, и на переезд требовалось всего два дня35 – опять не попадает на праздник. Но… «зацепил – поволок, сорвалось – не спрашивай», здесь не вышло, в другом месте получится. Не до Преображения, так после. Праздников христианских много, смысловая глубина у них большая. Главное, что исследователь видит цель и знает, что литература – не литература, а христианская словесность, Достоевский же, видимо, ее лучший выразитель.

То же и с персонажами. Они уже поделены на хороших и плохих, на простых и сложных. Они и используются «в готовом виде» со всеми атрибутами. Лев Николаевич Мышкин – «правда, попавшая в мир лжи»36. Смердяков отнесен к героям, заведомо отрицательная оценка которых не колеблется от начала и до конца, а Мышкин – к заведомо положительным37. Мышкину не удается спасти этот страшный мир, и он заканчивает припадком на «смотринах»38. А ведь это школьный миф, что мир «Идиота» так ужасен. Чем? Это не «Бедные люди», не «Бесы». Мышкин оказался психологически в очень нелегкой ситуации. Проблемы его – проблемы человеческой природы, человеческих отношений, проблемы философские – очень серьезны. Неверно, что Мышкин хотел достучаться до других39.

Он ни до кого не достукивался, а просто пытался жить, К концу романа «цели» его все более запутываются, он все более зависим от других. Это трагедия отсутствия внутреннего содержания, характера. Это не человек, а поведение, чистая функция (зависимость). Мышкин не уживается в мире людей не только потому, что он лучше их, но и потому, что он лишен некоторых неотъемлемых (не таких уж плохих) человеческих черт, то есть он недостаточно человечен. Об этом свидетельствует судьба Аглаи, в которой, как и в судьбе Настасьи Филипповны, он сыграл роковую, губительную роль, не менее, чем Тоцкий. Рудимент первоначального замысла Мышкина – князя тьмы, – стоящего над героями, подчиняющегося и смиряющегося из высокомерия, остается и в окончательном образе. Белов, упомянув о первоначальном замысле, не ставит вопроса о причинах метаморфозы.

Другой персонаж, с которым все более или менее решено, – это Соня Мармеладова. Она «прежде всего олицетворяет собой правду Достоевского». Это неочевидно, «Для Сони все люди имеют одинаковое право на жизнь» – это неверно, Соня никак не судит о «праве на жизнь», отказывается отвечать Раскольникову на провоцирующие вопросы.

  1. Р. Андерсон, О визуальной композиции «Преступления и наказания». – «Достоевский. Материалы и исследования», вып. 11, СПб., 1994, с. 93.[]
  2. А. М. Буланов, «Ум» и «сердце» в русской классике. Соотношение рационального и эмоционального в творчестве И. А. Гончарова, Ф. М. Достоевского, Л. Н. Толстого, Саратов, 1992, с. 98.[]
  3. Там же, с. 63.[]
  4. А. М. Буланов, «Ум» и «сердце» в русской классике, с. 3. Здесь и далее курсив в цитатах везде наш. – С. Ж.[]
  5. Л. Сараскина, «Бесы»: роман-предупреждение, М., 1990, с. 58.[]
  6. Ю. Карякин, Достоевский и канун XXI века, М., 1989, с. 378, 243.[]
  7. Там же, с. 269, 630, 27.[]
  8. Игорь Волгин, Последний год Достоевского, Исторические записки, М., 1986, с. 5.[]
  9. М. М. Кушникова, Черный человек сочинителя Достоевского (Загадки и толкования), Новокузнецк, 1992, с. 48.[]
  10. Людмила Сараскина, Возлюбленная Достоевского. Апполинария Суслова: биография в документах, письмах, материалах, М., 1994, с. 14.[]
  11. Виктор Ерофеев, В лабиринте проклятых вопросов, М., 1990, с. 7.[]
  12. С. В. Белов, Федор Михайлович Достоевский. Книга для учителя, М., 1990, с. 121.[]
  13. См.: «Творчество Ф. М. Достоевского: Искусство синтеза», Екатеринбург, 1991, с. 9.[]
  14. См.: Игорь Волгин, Последний год Достоевского, с. 336 – 337.[]
  15. См.: Игорь Волгин, Последний год Достоевского, с. 223, 337.[]
  16. К. Карякин, Достоевский и канун XXI века, с. 15.[]
  17. Там же, с. 128.[]
  18. Геннадий Россош, Воображаемый диалог с Ф. М. Достоевским. О национальном самосознании и межнациональных отношениях, о вере и неверии, мире и войне, М., 1990.[]
  19. Г. Померанц, Открытость бездне. Встречи с Достоевским, М., 1990.[]
  20. Там же, с. 129.[]
  21. Виктор Вайнерман, Достоевский и Омск. Омск, 1991, с. 22.[]
  22. Н. Э. Фаликова, Американские мотивы в поздних романах Ф. М. Достоевского. – В сб.: «Новые аспекты в изучении Достоевского». Сборник научных трудов, Петрозаводск, 1994, с. 234.[]
  23. В. В. Дудкин, Достоевский и Ницше (к постановке вопроса). – Там же, с. 322.[]
  24. Н. В. Кашина. Эстетика Достоевского, М., 1989, с. 148.[]
  25. См.: В. Викторович, «Брошенное семя возрастет». Еще раз о «завещании» Достоевского. – «Вопросы литературы», 1991.[]
  26. Р. Л. Джексон, Завещание Достоевского (лекция, прочитанная на филологическом факультете МГУ 17 января 1994 г.). – «Вестник Московского университета. Серия 9. Филология», 1994, N 4, с. 10, 11 .[]
  27. См. нашу статью «К проблеме построения высказывания у Достоевского». – «Новое литературное обозрение», 1995, N 12.[]
  28. Л. Сараскина, «Бесы»: роман-предупреждение, с. 150.[]
  29. Г. Померанц, Открытость бездне. Встречи с Достоевским, с. 36.[]
  30. Игорь Волгин, Последний год Достоевского, с. 414, 421.[]
  31. Там же, с. 181.[]
  32. Игорь Волгин, Родиться в России. Достоевский и современники: жизнь в документах, М., 1991, с. 406.[]
  33. Проблема известная. А. Немзер в заметке»К вопросу о» пишет об «образах» Пушкина, Гоголя или Достоевского, «укорененных в мифологизированном общественном сознании, школьном и вузовском преподавании, развеселой эссеистике, театральных и киноинтерпретациях». – «Сегодня», 14 июня 1996 года.[]
  34. В. Н. Захаров, Символика христианского календаря в произведениях Достоевского. – «Новые аспекты в изучении Достоевского», с. 37.[]
  35. См.: «Летопись жизни и творчества Ф. М. Достоевского. 1821 – 1881», в 3-х томах, т. I, СПб., 1993, с. 33.[]
  36. С. В. Белов, Федор Михайлович Достоевский, с. 141.[]
  37. Е. М. Мелетинский, О литературных архетипах, М., 1994, с. 91.[]
  38. А. М. Буланов, «Ум» и «сердце» в русской классике, с 77.[]
  39. Там же.[]

Цитировать

Жожикашвили, С. Заметки о современном достоевсковедении / С. Жожикашвили // Вопросы литературы. - 1997 - №4. - C. 126-161
Копировать