№4, 1990/В творческой мастерской

Заметки на полях

Подавляющее большинство в нашей поэзии долгое время составляли поэты, работающие вне русской и мировой традиции. Это рассказчики в стихах, фельетонисты, авторы стихотворных анекдотов и поучений. Свои стихи они выращивали на пустынной почве, полагая, что возможна особая, советская поэзия, стоящая в стороне от русской и мировой. Иногда эта поэзия определяла себя еще уже, например, как комсомольская.

На смену этому большинству сегодня приходит новое большинство, называющее себя авангардом. «Я – авангардист», – говорит молодой поэт, и голыми руками его не возьмешь. При этом весь его авангардизм сводится к тому, что он пишет «непонятно». А там и понимать нечего: все проще пареной репы. Непонятно совсем другое, непонятно, как написан «Медный всадник».

Происходит нечто вроде нового коллективного набора, на этот раз – в авангардисты. Авангардизм 10 – 20-х годов создавался на пародировании классики, на отталкивании от нее, на противостоянии ей: он боролся с великой традицией, следовательно, признавал ее.

Нынешний авангардизм отталкивается всего лишь от казенного, официального искусства, и это не может быть продуктивным.

Если же признать традицией современного авангарда авангардизм семидесятилетней давности, то кажется очевидной его обреченность на повторение уже сделанного: нельзя же снова и снова создавать все тот же «черный квадрат».

Мы являемся свидетелями того, как одно бездарное большинство сменяет другое бездарное большинство. Между тем настоящий художник всегда находится в оппозиции к этому большинству, он знает, что удача рождается в точке пересечения подлинной традиции и новизны.

Новизна – не очень удачное слово, скажем так: новое – возникает как результат глубоких открытий, не бросающихся в глаза сразу. Идет борьба за овладение новой поэтической интонацией, новой речью – и это связано с открытием нового взгляда на мир, с новым взглядом на самого человека.

Одним из таких открытий мне представляется осознание ценности жизни в эпоху подавления личности и человечности. При этом вечные, метафизические вопросы отходят на второй план: речь идет о борьбе за жизнь, которую в любую минуту могут вырвать из рук. Русской поэзией XX века был открыт человек, борющийся за то, чтобы остаться человеком в мире зла. Нет, он не стремится к трагедии из чувства преклонения перед высоким и прекрасным, театрализация жизни с ее аффектами и монологами ему чужда, представляется далекой архаикой – трагедия навязана ему извне, против его воли и желания.

И свободу он не получил в наследство, как его современники в других странах, свобода в его случае – это способность осознать свое положение и противопоставить ему свою творческую энергию.

Есть и другие открытия, например, овладение множеством новых душевных проявлений в их еще не осознанных поэзией подробностях.

Человеческие страсти и свойства как будто неизменны, иначе как бы мы понимали Гомера или Катулла? И все-таки мы не те, что были тысячу и даже сто лет назад. Так, я думаю, телефон повлиял на психологию не меньше, чем в прошлом – какая-нибудь философская или религиозная доктрина.

Возможность в течение мгновения узнать о том, что сейчас делает любимый человек на другом конце города, страны, мира, – с чем сравнить это чудо, разве что с воскрешением Лазаря!

Как жили люди еще сто лет назад, как они покидали своих близких, не имея возможности в течение недели, а то и месяца, года услышать родной голос?

Нет, это не у нас, это у них – крепкие нервы, не они – мы изнежены непредставимыми для них возможностями и поблажками.

Если бы Тютчев мог позвонить из Женевы в Петербург или Овстуг!

Как частный случай, можно указать, например, на счастливую любовь, – еще одно открытие, – которой до сих пор, как известно, в лирике не было: это не безоблачное, райское счастье – это счастье, осложненное страхом его утратить и зависимостью от другого человека. Не имея ничего общего со средневековым рыцарским служением прекрасной даме и его мистической интерпретацией в поэзии символистов, эта любовь-зависимость связана с новым пониманием любви как любви-дружбы, построенной на социально-общественном равенстве, психическом сходстве и общности не столько семейных, сколько профессиональных интересов.

К этому подходил Пастернак в книге «Второе рождение», но скорее на умозрительном, декларативном уровне, и Мандельштам в нескольких стихах, где возникает образ «нищенки-подруги»(«Мы с тобой на кухне посидим…»,»Еще не умер ты, еще ты не один…»), – жизнь, уходившая из-под ног, не оставила ему для этого времени и возможности.

* * *

Если бы мне пришлось охарактеризовать поэзию Бродского в нескольких словах, я бы сказал, что он – поэт сокрушительной силы, жизнь не внушает ему благоговения.

Страстная. Ночь.

И вкус во рту от жизни в этом мире,

Как будто наследил в чужой квартире

И вышел прочь!

Эти стихи («Разговор с небожителем») написаны еще в России, в 1970 году. Но и на Западе дело обстоит не лучше.

Скучно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй,

всюду жестокость и тупость воскликнут: «Здравствуй,

вот и мы!»Лень загонять в стихи их.

Как сказано у поэта, «на всех стихиях…»

Далеко же видел, сидя в родных болотах!

От себя добавлю: на всех широтах.

(«К Евгению», 1975)

Здесь процитирован Пушкин («На всех стихиях челове, тиран, предатель или узник»), но обращены стихи к другому поэту. Есть у Бродского предшественник в русской поэзии – это Баратынский, самый мрачный поэт в России XIX века, что особенно очевидно на фоне Пушкина. Могучие страсти, изжитые в молодости, и глубокое разочарование – вот подоплека поэзии Баратынского. Вспомним еще одно, более точное слово, истинно «баратынское», – это слово «разуверение».

Его «Осень», может быть, самое прекрасное и самое мрачное стихотворение в нашей поэзии. Так вот, Бродский тоже пишет всю жизнь нечто вроде «Осени»на материале XX века.

Разумеется, он обращается к другим словам, современному словарю1, но смысл его поэтических высказываний – тот же.

Сходство Бродского с Баратынским внушает мне, должен признаться, надежду, неожиданное утешение. Иначе можно было бы и впрямь все объяснить лишь влиянием времени, его катастрофическим характером, и тогда поэзию Бродского следовало бы счесть пророчеством о конце мира, свидетельством его упадка, разложения, заслуженной и неизбежной гибели.

Согласиться с этим мне как раз и не дает Баратынский, свидетельствовавший о том же почти полтора века до Бродского. Думаю, что поэт не только отражает объективную реальность, но и рождается с такой мыслью о ней, что это вложено в него не столько эпохой, сколько его собственной природой, его собственным душевным устройством.

И разве не оставили нам Рублев или Вермеер в нечеловеческих, кровавых условиях совсем иное завещание, гармоническое, полное добра и света?

Нет, всегда, во все времена, и сегодня тоже, существует иная возможность, иной путь, который хочется назвать пушкинским. Жесту отчаяния, жесту, с которым «творцу возвращают билет», жесту, с которым срывают скатерть с пиршественного стола, противостоит и в жизни, и в искусстве – другой, созидающий, восстанавливающий связи человека с миром, души с Богом, жест, которым снова и снова набрасывают на стол свежую скатерть.

В то же время нельзя не сказать о великом соблазне «разрушительного»пути, особенно для «малых сих»: о, как любит средний человек поэзию с разочаровавшимся героем, противостоящим «довольной толпе», в которой он, этот средний человек, растворен без остатка, как притягивает, как завораживает его отказ от компромисса, гибельный конец, таящий, как известно, «неизъяснимы наслажденья»…

* * *

Ничего из попытки вырастить особую, советскую поэзию не вышло, провалились десятки, сотни таких поэтов и провалива-

 

ются до сих пор. Что отличает их, что выдает? – слово, стоящее вне поэтического контекста, голое, однозначное, не укорененное в традиции, свободное от культурных ассоциаций, «одноразовое», мечтающее о прозаическом повествовании, о газетной заметке, публицистической статье.Первым ввел такое слово Маяковский, в ранних стихах еще как-то опиравшийся на предшественников и особенно на Ветхий завет и Евангелие («Я люблю смотреть, как умирают дети»– эта сомнительная бравада еще имеет в виду известные стихи Анненского: «…Я люблю, когда в доме есть дети И когда по ночам они плачут…» ; пародирование церковных текстов, отталкивание от них и связь с ними дали замечательный результат в его ранних поэмах), а в стихах 20-х годов прорвавшийся именно к такому, свободному от всяких ассоциаций, «грубому», как ему хотелось, а подчас и плоскому слову:

Я

по существу

мастеровой, братцы,

не люблю я

этой

философии нудовой.

Засучу рукавчики:

работать?

драться» ?

Сделай одолжение,

а ну, давай!

Есть

перед нами

огромная работа –

Каждому человеку

нужное стихачество

Давайте работать

до седьмого пота

над поднятием количества,

над улучшением качества.

(«Послание пролетарским поэтам»)

Не эти ли и подобные им стихи имел в виду Пастернак, когда назвал их «неуклюже зарифмованными прописями»,»изощренной бессодержательностью»,»общими местами и избитыми истинами» ?

То, что подорвало и во многом обесценило работу большого поэта, не могло не загубить куда менее одаренных стихотворцев. Мы и сегодня окружены частоколом поэтов, имеющих дело с размагниченным словом, не подключенным к высокому напряжению поэтической традиции.

Что касается Маяковского, то многое в его поэтической судьбе, головокружительных взлетах и падениях объяснила мне поездка на родину поэта: я побывал в Багдади, глубокой провинции не только по отношению к Петербургу и Москве, но даже к Тбилиси. Горная река с камнями во рту, грузинская

речь с ее орлиным, гортанным клекотом (звуки рождаются не в полости рта, а глубже, в горле) обнаружили для меня кое-что в фонетическом строе стихов Маяковского, в звуковой выделенности, отдельности каждого слова, отсутствии привычного мелодического рисунка, «легато», свойственного русскому стиху. Вот откуда эти взрывные, губные:

Били копыта.

Пели будто: –

Гриб.

Грабь.

Гроб.

Груб.

Замечательная новизна раннего Маяковского таила в себе и опасность: она была недостаточно укоренена в русской поэтической традиции. «Анненский, Тютчев, Фет», усвоенные поверхностно, не вошли в кровеносную систему его стиховой речи.

** *

Единственного в этом парке дуба

Листва еще бесцветна и тонка…

Вот что важно в стихах, задевает, запоминается, оказывается важнее всякого «содержания», темы, мыслей и т. д. – попутное замечание, зорко увиденная подробность. Кажется, чего проще? А на самом деле это – самое трудное.

И яркий загорается огонь

На башенке озерной лесопильни…

 

На взбухших ветках лопаются сливы

И травы легшие гниют…

Эти ахматовские проходные приметы, вскользь оброненные замечания даются таким усилием, таким напряжением не столько зрения, сколько души, что даже у нее в поздних стихах встречаются все реже: на них уже не хватало сил.

Между тем в поэтах ходят люди, ни разу в жизни не поднявшиеся до такой зоркости, и точности, для них это, видите ли, слишком мелко, их дух парит в эмпиреях, снабжая нас слепорожденными банальностями.

** *

Одно из лучших стихотворений Ходасевича «Баллада»:

Сижу, освещаемый сверху,

Я в комнате круглой моей.

Смотрю в штукатурное небо

На солнце в шестнадцать свечей… — написано как объяснил сам автор, с оглядкой на Ван-Гога.»Вес время я помнил, когда писал, Ван-Гога: Биллиардную и Прогулку арестантов. » Но была, несомненно, еще одна оглядка – на Лермонтова, на трехстопный амфибрахий его «Воздушного корабля»с нерифмующимися первым и третьим стихом, его «Тамары» «Гладкие черные скалы»Ходасевича – это конечно, из лермонтовского «В глубокой теснине Дарьяла Чернея на черной скале».

И уж совсем лермонтовской представляется шестая строфа «Баллады»

Бессвязные, страстные речи!

Нельзя в них понять ничего,

Но звуки правдивее смысла,

И слово сильнее всего

С другой стороны, с «Балладой»Ходасевича явно связано мандельштамовское стихотворение «Квартира тиха, как бумага »

Квартира тиха, как бумага

Простая, без всяких затей,

И слышно, как булькает влага

По трубам внутри батарей.

О том, как внимательно Мандельштам прочел Ходасевича свидетельствует также тематическое, лексическое совпадение его «Квартиры»с «Окнами во двор»из «Европейской ночи».

У Мандельштама – «булькает влага по трубам внутри батарей»у Ходасевича. «Вода запищала в стене глубоко Должно быть, по трубам бежать нелегко. »

У Мандельштама

И столько мучительной злости

Таит в себе каждый намек,

Как будто вколачивал гвозди

Некрасова здесь молоток.

У Ходасевича.

Небритый старик, отодвинув кровать,

Забивает старательно гвоздь.

У Мандельштама есть и старик. «Тебе, старику и неряхе, пора сапогами стучать…», а «дурак»Ходасевича («И лишнего нет у меня башмака, чтобы бросить в того дурака..») всплыл в строке Мандельштама: «И я как дурак на гребенке..», да и мандельштамовские «сапоги»недалеко ушли от ходасевичского «башмака».

Так Мандельштам совпал с Ходасевичем в «мучительной злости»– и она продиктовала ему «Квартиру». Есть у них и общий предшественник в данном случае, но не Лермонтов, а Некрасов.

* * *

Четырехстопный хорей пушкинской «Зимней дороги»,»Бесов»,»Дорожных жалоб», как уже было отмечено исследователями (М. Гаспаров), навсегда соединен в нашем сознании с дорожными стихами. Этот дорожный мотивчик мы обнаруживаем и в «Фаэтонщике»Мандельштама.

…Я очнулся: стой, приятель!

Я припомнил, черт возьми!

Это чумный председатель

Заблудился с лошадьми.

Среди всех мандельштамовских стихов 1930 – 31 годов лишь одно это стихотворение написано четырехстопным хореем!

«Чумный председатель»отсылает нас, конечно, к «Пиру во время чумы», но «чума»есть и в «Дорожных жалобах»:

Иль чума меня подцепит,

Иль мороз окостенит…

Можно представить, как часто вспоминал Мандельштам в Армении пушкинское «Путешествие в Арзрум».

Интересно, что и в воронежских стихах, связанных с зимней поездкой по области, возникает та же мелодия:

Я кружил в полях совхозных,

Полон воздуха был рот,

Солнц подсолнечника грозных

Прямо в очи оборот.

Въехал ночью в рукавичный,

Снегом пышущий Тамбов…

Такие сближения иногда бывают совершенно неожиданными. Так, пастернаковский «Август»с его стихами:

Мне снилось, что ко мне на проводы

Шли по лесу вы друг за дружкой.

 

Вы шли толпою, врозь и парами… –

своим интонационным рисунком напоминает блоковское:

Бывало, шла походкой чинною

На шум и свист за ближним лесом.

Всю обойдя платформу длинную,

Ждала, волнуясь, под навесом.

И хотя в «Августе»нет ни одного упоминания о железной дороге, этот «шум и свист за ближним лесом»в нем угадывается: возможно, именно он, прозвучав за переделкинской рощей, навеял, нагудел эти стихи, кажущиеся такими новыми, такими ни на что не похожими.

** *

За три года до того, как было сказано: «На свете счастья нет, но есть покой и воля…», – в «Онегине»написано нечто совершенно противоположное:

Я думал: вольность и покой

Замена счастью. Боже мой!

Как я ошибся, как наказан…

Можно, конечно, считать, что Пушкин в 1834 году пересмотрел свое отношение к счастью, но как-то веселее думать, что поэзия не знает окончательных выводов, что она противоречива и непоследовательна, как сама жизнь.

К слову сказать, тем, кто предпочитает согласиться со стихом «На свете счастья нет…», кто склонен считать его окончательным решением, не подлежащим «обжалованию», можно бы напомнить, что «Пора, мой друг, пора!..»представляет собой необработанный отрывок. В рукописи имеется план продолжения, в котором, в частности, сказано: «Блажен кто находит подругу – тогда удались он домой. О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть». Но поля, сад, крестьяне, труды поэтические, семья, любовь… – это ли не счастье? И религия, и смерть в этом ряду тоже естественно входят в это понятие.

** *

В стихах 1823 года, адресованных Гнедичу, Баратынский пишет:

Не уважаешь ты безделок стихотворных,

Не угодит тебе сладчайший из певцов

Развратной прелестью изнеженных стихов.

Возвышенную цель поэт избрать обязан.

Кого здесь имеет в виду Баратынский, уж не Пушкина ли? Очень не хочется так думать, но в 1826 году в предисловии к поэме «Эда», говоря о себе в третьем лице, он пишет: «Поэмы Пушкина не кажутся ему безделками. Несколько лет занимаясь поэзиею, он заметил, что подобные безделки принадлежат великому дарованию…»

Итак, понадобилось время, чтобы перестать считать поэмы (заметим, не стихи!) Пушкина «безделками».

Противопоставление «развратной прелести изнеженных стихов»– «высокой цели», которую «поэт избрать обязан», к сожалению, приводит на память удивление Баратынского перед неопубликованными стихами Пушкина, в которых он никак не надеялся обнаружить «мысли».

  1. Надо сказать, что этот словарь нередко оказывается чрезмерно «современным»:»блазнит»,»жлоблюсь о Господе»,»кладу на мысль о камуфляже»,»это мне, как серпом по яйцам»и т. п. Пушкинские языковые «зольности»недаром были переведены в особый, низкий жанр приятельского послания, эпиграммы, простонародной стилизации, пародийной или шуточной поэмы и отделены глухой перегородкой от его лирики. С тех пор в этом смысле ничто не изменилось, ибо меняется поэтика – поэзия неизменна.

    Поэта надо судить по лучшим его стихам. Но в данном случае дело осложняется тем, что речь идет о грандиозных стихах, таких, например, как «Разговор с небожителем».

    Зрелый Пастернак стеснялся некоторых невинных речевых излишеств и смысловой невнятицы в своих ранних стихах: кое-что он переделал в них, увы, напрасно.

    Рискну оказаться плохим пророком, но выскажу предположение, что у Бродского в ближайшем будущем появится сходное поползновение. И хотя у него будет, на мой взгляд, больше оснований для такого вмешательства в свои прежние стихи, чем у Пастернака, призывать его к этому я бы все-таки не стал, так как понимаю, что стояло за этими словесными срывами, какое смешение высокого и низкого, какая гремучая смесь была задумана и пущена в оборот. []

Цитировать

Кушнер, А.С. Заметки на полях / А.С. Кушнер // Вопросы литературы. - 1990 - №4. - C. 129-157
Копировать