№5, 1969/История литературы

Загадка славянофильской критики

Славянофильство в значении оскорбленного национального чувства существовало в России издавна, со времени, как выразился Герцен, обрития Петром первой бороды. В этом смысле славянофилами были и стрельцы, бунтующие по поводу того, что «вдут к Москве немцы, последуя брадобритию и табаку, во всесовершенное благочестия испровержение». Ясно, что бунт их имел на самом деле иные глубокие социальные корни. Но средства идеологического выражения истинных скорбей своих были у них, увы, скудны. И потому идеал этого предславянофильства не шел дальше искоренения табака и восстановления ниспроверженного «благочестия». В этом идеале не было еще и тени позитивности, он был сплошь обскурантским и, по сути, сводился к дикой инстинктивной тоске по утраченному «благочестию», виноватящей во всех народных бедах инородцев – самую близкую, доступную разумению мишень для страдающих масс. Не потому ли, например, всеобщая ненависть к бироновщине вылилась всего лишь в апокалипсическую мечту о поголовном избиении немцев в день воцарения Елизаветы?

И литература 80 – 90-х годов XVIII века в наиболее популярных тогда жанрах комической оперы и комедии нравов точно отразила внутреннюю пустоту этого национализма. Все без исключения иностранцы были тотчас отнесены ею к категории отрицательных героев. Все они – плуты, авантюристы или эксплуататоры. Все, что отличает негодяев (Злотвора, Змеяда либо уж попросту Франколюба) от героя добродетели, сводится к французскому воспитанию или влиянию французских нравов. А между тем проблема отрицательного героя литературы есть, как свидетельствует опыт, своего рода теодиция любой идеологической конструкции, оправдание ее «бога», ее символа веры, есть, другими словами, проблема природы зла. Стало быть, проблема отрицательного героя литературы – один из самых точных указателей уровня политической культуры народа, того аморфного материала, который по своему разумению организуют все идеологические конструкции эпохи. Если хотят быть живыми и действенными, хотят быть рабочими инструментами, «материальной силой», а не сектантскими абстракциями. И здесь, между прочим, как и тогда, когда встает проблема положительного героя, проявляется реальная связь между литературой и общественным сознанием. Та самая связь, которая дает нам возможность исследовать общественное сознание средствами литературной критики, превращает литературный анализ в анализ тех или иных идейных течений.

Одновременно предславянофильская литература настойчиво ищет положительного героя. И кем бы он ни оказался, пожилым резонером (Праводумом, Добромыслом) или молодым заблуждающимся влюбленным (Доблестиным, Достойновым), которого наш Праводум (или, чтоб уже вовсе знакомо, Стародум) выводит на путь истинный, он прежде всего должен быть «прямым русаком». А прямого русака искать нужно там, куда не ступала еще нога Франколюба, а именно в деревне. Конечно, «люди деревенские – простого воспитания: любят без нежности, изъясняются грубо, говорят просто». Но зато «городская жизнь помрачает все добродетели. Нет ни праводушия, ни искренности: везде лукавство и обман» 1.

Таким образом, в положительные герои предславянофильства выходили большей частью подкрашенные, идеализированные Скоти-нины. Отношения их с крепостными подопечными, ясное дело, идиллические. Во всяком случае, те без устали распевают: «Мы живем в счастливой доле, работая всякий час; жизнь свою проводим в поле, – и проводим, веселясь… Мы руками работаем – и за долг себе считаем быть в работе таковой. Дав оброк, с нас положенной, в жизни мы живем блаженной за господской головой». А Скотинин, разумеется, не щадит сил, чтобы сделать народную жизнь еще богаче и краше. «Коль крестьяне мной довольны – сам собой доволен я. Коль они богаты, вольны (это крепостные-то! – А. Я.), – в том утеха вся моя» 2. А если и случаются – конечно, по вине приказчика Змеяда – конфликты, они тотчас улаживаются нашим героем ко взаимному удовольствию.

Как видим, и этот национализм, столь свирепый в отношении французских нравов, имел оборотной стороной такую оголтелую бесконфликтность, которая даже у Фонвизина, провозгласившего: «у нас все лучше, и мы больше люди, нежели немцы», вызывала отвращение. Однако логика этой крепостнической бесконфликтности безупречна. Коли все зло в инородцах, то проблема именно в устранении их, а никак не в исконно здоровых народных началах. Того же взгляда стала держаться и сама Екатерина. Не издание журналов, не созыв комиссий и писание комедий, как прежде, а пытки представлялись ей теперь главным орудием просвещения. Пытки, единственно способные избавить страну от злостных клеветников – проводников «французских нравов», которые бог весть до чего могут довести православный народ. «Враги русской славы, – писала она, – стараются изобразить Россию такою, какою они желали бы, чтобы была эта страна, но не такою, какою она есть, то есть цветущею и сильною» 3, а поскольку все внутренние проблемы лишь измышление врагов русской славы, то подлинная задача литературы, во-первых, отпор клеветникам, а во-вторых, изображение истинного благоденствия народа.

Но Екатерина была слишком дочерью рационалистического XVIII века, чтобы попытаться организовать этот аморфный материал общественного сознания в специально национальную идеологию. Жесткая логика рационалистов напрочь отметала национальные различия как варварский предрассудок варварского средневековья. И Северной Минерве представлялось достаточным ориентировать литературу, которую она вообще не считала серьезным орудием управления, посредством лаконичных, но понятных всем посвященным рекомендаций. «Добросердечный сочинитель изредка касается к порокам, чтобы тем под предметом каким не оскорбити человечество: но, – поучала она, – поставляет пример в лице человека, украшенного различными совершенствами… описывает твердого блюстителя веры и закона, хвалит сына отечества, пылающего любовью и верностью к государю и обществу».

Нет, это еще не идейная концепция, а просто практическая рекомендация, преследующая весьма прагматические цели. Задачу создания национальной, точнее, националистической идеологии в полной мере выполнил уже век XIX. Я говорю не о комических эскападах против французского духа, принадлежащих лихому перу Сергея Глинки, в «Русском вестнике» которого «Симеон Полоцкий и Костров соревновали Сократу и Гомеру, а мудрость Домостроя совсем не находила себе соперниц» 4. И не о подделках «а ля рюсс» экс-француза Растопчина говорю я, хотя и те и другие были достаточно грозными симптомами. Вся русская литература 20 – 30-х годов, так же как и полвека назад, в основном точно отравила этот сдвиг в общественном сознании, сложный и противоречивый процесс становления подобной национальной идеологии.

. Уже в 1859 году один славянофильский критик, споря с представителями «натуральной школы», отвергал ссылки на то, что «отрицательное направление извечно присуще русскому духу», при помощи таких аргументов: отчего же тогда, резонно спрашивал он, «в 20-х и30-х годах… большая часть писателей наших писала льстивые панегирики великим свойствам народа русского. Публика русская довольствовалась самыми посредственными произведениями в этом роде. Журналы того времени приветствовали… и поощряли каждого нового деятеля на поприще панегиристов русской жизни»? Отчего «до Гоголя… публика гораздо более сочувствовала положительному направлению литературы»? «В самую эпоху Державина и Фонвизина, сатирическое направление шло только наряду с положительным, а в период Карамзинский и Пушкинский первое было гораздо слабее последнего» 5. Можно спорить с этим суждением славянофильского критика в частностях, но в целом, – особенно, если вспомнить вышеприведенные рекомендации Екатерины, – оно совершенно верно. И «Выбранные места…» Гоголя, и «Клеветникам России» Пушкина – как бы далеко ни отстояли они друг от друга (известно, какими обстоятельствами рождены гневные строки Пушкина) – со всею достоверностью демонстрируют нам громадность давления той идейной концепции, которую автор называет «положительным направлением литературы», даже на первостепенные таланты эпохи. Не говоря уже о том, что и в самые времена расцвета реалистического дарования основоположников русской литературы Пушкина и Гоголя «публика восхищалась и историческими романами Загоскина, и драматическими фантазиями Кукольника, и бурными, размашистыми рассказами Марлинского. Мы упоминаем еще о самых достойных любимцах тогдашней публики; а что сказать о гг. Зотовых, Зряховых, Воскресенских, творения которых, и им подобные (например, Вонлярлярского), в известном кругу чувствительной публики и теперь предпочитаются произведениям великого Гоголя» 6.

Не этим ли преобладанием «льстивых панегириков великим свойствам народа русского», приведшим к засилью гг. Зряховых и Вонлярлярских, объясняются горькие слова Белинского: «Там, где с равною жадностью читается и хорошее и дурное, где равный успех имеют и «песенники» г. Гурьянова и стихотворения Пушкина, там видна охота к чтению, а не потребность литературы»? 7

Таким образом, эту потребность массового общественного сознания в создании национальной идеологии, эту готовность его к принятию такой идеологии – судя по литературе – можно считать бесспорной. Но парадоксальная сложность дела заключается в том, что русское общественное сознание создало в 30 – 40-е годы не одну, а сразу две конкурирующие националистические идеологии. Две системы взглядов, равно претендовавших на роль такой идеологии, но в остальном совершенно различных. В этом состоит одна из интереснейших загадок русской общественной мысли, одно из фундаментальных ее противоречий, не разрешив которого, трудно претендовать на ее понимание.

Одною из этих идеологий была уваровская триада, на веки вечные окрещенная А. Пыпиным «официальной народностью», другой – славянофильство. Если мы примем как гипотезу предложенную в начале статьи методологию исследования общественного сознания посредством анализа литературной критики, нам останется лить предположить, что каждая из этих идеологий должна была создать свою литературно-критическую концепцию. Давайте же попробуем проверить нашу гипотезу, анализируя эти концепции.

1

Центральным пунктом славянофильской критики было утверждение, что «у нас нет литературы». Сама постановка вопроса принадлежала, впрочем, не этим критикам. Впервые сформулировал ее, сколько мне известно, А. Бестужев в «Полярной Звезде» в памятном 1825 году. На протяжении последующего десятилетия мыслью этой, словно детской болезнью, переболела вся молодая русская критика. В 1828 году, еще в бытность свою рьяным «европейцем», повторил ее И. Киреевский, в 1834 – торжественно возгласил Белинский, в 1835 – Шевырев.

Но если для Белинского «натуральная школа» и была той самой русской литературой, которой он дожидался и которую звал, то славянофилы повторяли свое экстремистское отрицание и в 1847, и в 1859, и даже в 1876 году. Происходило это оттого, что, признавая Пушкина и Гоголя великими художниками, они тем не менее отказывались считать литературой ту «беспрестанную клевету на так называемую действительность.., которая называет себя натуральною школою» 8. Стало быть, на первом своем этапе славянофильская критика отрицала русскую литературу – отрицая «натуральную школу». Посмотрим же, почему она ее отрицала. Фундаментальную базу под это отрицание подвел в 1847 году в «Москвитянине» М…З…К… (псевдоним Ю. Самарина) в знаменитой статье «О мнениях «Современника» исторических и литературных».

Первым аргументом его было то, что в произведениях «натуральной школы» все не самостоятельно, все заимствовано, вторично. Направление? «Направление заимствовано у новейшей французской литературы: это карикатура и клевета на действительность, понятая как исправительное средство». Материал? «Натуральная школа переняла у Гоголя только его односторонность… она даже не прибавила к нему ни лепты: Гоголь изобразил пошлое в жизни чиновников и помещиков, натуральная школа осталась при тех же чиновниках и помещиках… Вот откуда взят материал». Но мало того, что материал и направление ее заимствованы, она еще и ухудшила их, «натуральная школа худо понимает свой образец». Отчего же, однако, худо? С ответа на этот вопрос начинается второй – и главный – аргумент славянофильской критики, определившей самое ее существо.

«Французские писатели… обличают общество… но почти всегда щадят простой народ и заступаются за него». На «натуральной» же школе «лежит тяжелый упрек: она не обнаружила никакого сочувствия к народу, она так же легкомысленно клевещет на него, как и на общество». Видите, Ю. Самарин отнюдь не вступается за «общество», за тот социальный слой, который Пушкин называл «чернью», а К. Аксаков «публикой», пустота его жизни как раз и заслуживает обличения. «Но народ безгласен; народ не знает, что про него пишут… и потому нам кажется, что можно бы и не чернить его заочно». Ибо кому на руку это очернение, «что ж выигрывает наш народ, если, от частого повторения одного и того же, читатели наконец уверятся, что вся жизнь его ограничивается лежанием на печи, почесыванием за спиною и восхвалением благодетельного учреждения розог?». Не значит ли это лить воду на мельницу врагов народа, дикарей-консерваторов? «Бесчеловечное обращение с народом часто оправдывают его мнимой бесчувственностью; на предположения об улучшении его быта возражают его неспособностью оценить их и воспользоваться ими… Хорошо ли поддерживать это убеждение… Хорошо ли, клеймя позором возмутительные обычаи, в то же время усердно снабжать предлогами к их извинению?» Я полагаю, читатель поймет, что «возмутительные обычаи» в данном контексте лишь один из синонимов крепостного права, принятых в подцензурной печати.

Далее, иллюстрируя свою аргументацию, автор ссылается на «Деревню» Григоровича. «В ней собрано и ярко выставлено все, что можно было найти в нравах крестьян грубого, оскорбительного и жестокого. Но поражают не частности, а глубокая бесчувственность и совершенное отсутствие нравственного смысла в целом быту. Ни сострадания, ни раскаяния, ни стыда, ни страха, ни даже животной привязанности между единокровными, автор ничего не нашел в русской деревне».

И обращаясь к редактору «Современника» Никитенко, который сам в программной статье выразил порицание «писателям нашим… видящим одни общественные пороки, готовым только разить и сокрушать» – за то, что они «созидают так называемые народные характеры из грязи, лохмотьев, квасу, щей и кулаков русского человека», Ю. Самарин спрашивает: «Думает ли он, что, смотря по времени, литература может изображать и темные и светлые стороны действительности, то есть быть правдивою, может также изображать одни отрицательные стороны, то есть клеветать?»

После столь грозной тирады, намекая на известную защиту «натуральной школы» Белинским («…Если бы ее преобладающее отрицательное направление и было одностороннею крайностию, – и в этом есть своя польза, свое добро: привычка верно изображать отрицательные явления жизни дает возможность тем же людям или их последователям, когда придет время, верно изображать и положительные явления жизни» 9), Самарин продолжает пытать Никитенко; «Полагает ли он, что привычка отыскивать одни пороки и поносить людей способствует развитию беспристрастия и справедливости?.. Во имя какой мнимой истины вы затемняете светлые стороны деревенской жизни и отрицаете в простом народе все добрые свойства, которые могли бы привлечь к нему уважение и сочувствие?», «Вместо того, вы твердите читателям, что лучшая часть общества есть та, для которой иностранный костюм наш сделался народным».

Проанализировав таким образом работу «натуральной школы», Самарин завершает наконец свои иеремиады весьма знаменательным диагнозом, где, как в капле воды, отразились сильные и слабые стороны славянофильской позиции. «Незнание – вот источник наших заблуждений. Мы должны узнать народ, а чтоб узнать, и прежде чем узнать, мы должны любить его». Что важнее, что первостепеннее, что прежде – узнать или любить, – вот он в чем, при всей инфантильности выражений, тот узел противоречий, который разделил славянофилов и «натуральную школу». Выполняя свою исследовательскую функцию, разгребая вековые авгиевы конюшни общественной системы, развращенной и испохабленной бесконтрольным господством самодержавия, русская литература сама была потрясена открывшейся ей ужасающей картиной. Увеличительное стекло, отшлифованное Гоголем, в руках Герцена, Тургенева, Григоровича, Некрасова, сотворило чудо прозрения, научило общество видеть действительную жизнь под толстым слоем декоративных румян, казенной риторики и псевдопатриотического кликушества. Литература погибла бы, откажись она от этого величайшего своего приобретения, от умения видеть жизнь как она есть. Исполнение своей исследовательской функции было для нее вопросом жизни и смерти. Она училась видеть, и «плоды ее просвещения» уже стали неистребимым фактом общественного сознания.

Славянофилы не умели понять того, что «натуральная школа» есть именно школа, школа видения жизни, в которой, конечно, возможны и даже естественны нигилистические издержки, но без которой литература вообще не могла бы стать литературой. Только зная, за что любишь, можно и нужно по-настоящему любить свой народ, только в процессе беспощадного анализа и исследования обнаружив истинное и доброе, устоявшее под ударами критического молота, можно быть уверенным, что любишь действительно истинное и доброе, а не ложное и злое. Любишь жизнь народа, а не казенный спектакль о ней. Этого тоже не умели понять славянофилы – объективной необходимости отделить добро от зла как предварительного условия любви. Да и не хотели они этого понять!

Как истые религиозные фанатики, желали они вовсе не объяснения ошибок своих идейных противников. Желали они изобличить, унизить, стереть с лица земли хулителей их изнемогшего в крепостном ярме мессии – «простого народа». Сжечь на критических кострах «еретиков», посмевших говорить о нем не коленопреклоненно, занесших нож художественного и нравственного анализа над неприкосновенною святыней «народной жизни». Ибо «народ» не только святее и чище, не только мудрее переродившегося и выродившегося племени «публики», он и бесконечно образованнее ее. И не ей учить его, как жить.

Через двадцать лет, вспомнив пламенные покаяния славянофилов, Достоевский одобрит и с большою силой повторит эти ламентации: «…мы, то есть интеллигентные слои нашего общества, – теперь какой-то уж совсем чужой народик, очень маленький, очень ничтожненький», «мы гораздо хуже народа, и почти во всех отношениях», «это мы должны преклониться пред народом и ждать от него всего, и мысли, и образа; преклониться пред правдой народной и признать, ее за правду, даже и в том ужасном случае, если она вышла бы отчасти и из Четьи-Минеи» 10. Разве не ясно отсюда, что прежде, чем » узнать «народ», надобно его любить? Потому что, если не будешь заранее любить, – трепетали славянофилы, – можешь невзначай заметить в нем и вовсе не то, что нужно, можешь оскорбить его божественную святость и чистоту. «Повторяю, – и точно повторял за славянофилами Достоевский, – судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает… судите наш народ не по тому, что он есть, а по тому, чем желал бы стать» 11.

Да, Достоевский, в отличие от славянофилов первого, так сказать, призыва, уже знал правду о «народе». И сознательно призывал закрыть на нее глаза. Но славянофилы-то не лгали, они искренне, с убежденностью фанатиков не видели правды. И не хотели ее видеть! Они искренне считали ее выдумкой «натуральной школы», беспардонной клеветою на действительность.

В этом была слабак сторона славянофильской конструкции. Но в этом же была и ее сильная сторона. Именно настаивая на первозданной чистоте «народа» как хранителя национального предания, именно протестуя против «публики» как чужеродного в национальном организме тела, пришли они к основополагающей мысли о необходимости выработки национального самосознания как обязательного этапа общественного самосознания, как первичной формы его. Вот почему, мне кажется, в этом мучительно медленном и противоречивом движении общественного сознания, каждый шаг которого завоевывался в жестокой борьбе, славянофилы тоже исполняли какую-то свою, объективно необходимую функцию.

Ибо лишь допустив это, сможем мы понять важную мысль Герцена о том, что «появление славянофилов как школы и как особого ученья было совершенно на месте», «нам надо было противопоставить нашу народность против онемеченного правительства и своих ренегатов», «Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело… они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей. С них начинается перелом русской мысли» 12.

Согласитесь, что, право, мысль эта была бы непонятна и вздорна, если бы славянофилы и впрямь были исключительно махровыми крепостниками, ретроградами и охранителями, как принято считать уже много десятилетий. Судите сами, тридцать лет назад Н. Мещеряков писал, что «в среде помещиков, которые хотели продолжать свое хозяйство на старых, патриархальных основаниях, на основе крепостного права и всех тех привилегий, которые давал им существующий строй, возникло течение славянофильства» 13. А в 1967 году В. Малинин пишет, что «славянофильство… было по своим социальным истокам и общественным функциям консервативно-охранительным течением» и «объективно способствовало реакции» 14.

Как видите, ни малейшей не было пробито бреши в этой жесткой позиции за целые десятилетия развития науки. Одного лишь противоречия не удалось удовлетворительно объяснить. Как это в самом деле мог настолько утратить бдительность неистовый Виссарион, чтобы об охранителях говорить такое: «прежде всего славянофильство есть убеждение, которое, как всякое убеждение, заслуживает полного уважения, даже и в таком случае, если вы с ним вовсе не согласны… Заснуть в самолюбивых мечтах, о чем бы они ни были – о нашей ли народной славе или о нашем европеизме, равно бесплодно и вредно… и нельзя не сказать спасибо тому, кто прервет такой сон», «вот где их истинная заслуга» 15. Как мог Белинский говорить «спасибо» крепостникам? Как мог Герцен утверждать, что у него с крепостниками «сердце билось одно», была с ними «одна любовь», пусть «не одинакая», но «одна»? Как мог столь пылко восклицать Огарев: «существование иных, новых оснований, новых форм собственности в России… лежало в мысли декабристов и высказано всенародно славянофилами. Совершенно несогласный ни с какой религией, я – или лучше – мы тем не менее искренне, откровенно оставляем за ними название пророков русского гражданского развития»? 16 Казалось бы, логика обличения требует обличить в свою очередь и этих авторов.

  1. П. Милюков, Очерки по истории русской культуры, т. 3, Париж, 1930, стр. 494.[]
  2. П. Милюков, Очерки по истории русской культуры, т. 3, стр. 490.[]
  3. Там же, стр. 499, 500.[]
  4. И. И. Иванов, История русской критики, СПб. 1900, стр. 227.[]
  5. «Русская беседа», 1859, I, отд. «Критика», стр. 3, 30.[]
  6. Там же, стр. 30.[]
  7. В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. II, Изд. АН СССР, М. 1953, стр. 125.[]
  8. Ю. Самарин, Сочинения, т. I, М. 1877, стр. 70.[]
  9. В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. X, стр. 16 – 17.[]
  10. Ф. М. Достоевский, Полн. собр. художественных произведений, т. 11, ГИЗ, М. – Л. 1929, стр. 256, 186.[]
  11. Там же, стр. 184.[]
  12. А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. IX, Изд. АН СССР, М. 1956, стр. 134, 169, 170.[]
  13. »Труды Библиотеки имени В. И. Левина», сб. IV, М. 1939, стр. 199. []
  14. »Философские науки», 1967, N 1, стр. 79, 85. []
  15. В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. X, стр. 17, 18.[]
  16. Н. П. Огарев, Избранные социально-политические и философские произведения, т. 1, Госполитиздат, М. 1952, стр. 409.[]

Цитировать

Янов, А. Загадка славянофильской критики / А. Янов // Вопросы литературы. - 1969 - №5. - C. 90-116
Копировать