Не пропустите новый номер Подписаться
№8, 1989/История русской литературы

Вторая дорога (Об Аркадии Штейнборге)

В 1928 году литературная Одесса еще продолжала жить. Хотя ее звезды первой и второй величины покинули неповторимый город ради Москвы, где засияли всероссийской славой, их отсветом еще светились менее подвижные астероиды. Литературные взгляды отнюдь не были провинциальными, барабанное виршеписание презиралось. Не прекратило своего существования Южное товарищество писателей, к которому до революции были близки подолгу жившие в Одессе Бунин и Куприн. Оно респектабельно заседало два раза в месяц в Доме ученых на Елизаветинской улице, седые профессора, адвокаты читали свои длинные, старомодные поэмы, написанные неправильным белым ямбом. Душой товарищества был настоящий писатель и видный специалист в области виноградарства Александр Кипен, автор знаменитого «Бирючего острова», когда-то печатавшийся в столичном «Русском богатстве», в горьковских сборниках «Знание». Кажется, председателем товарищества был Наум Осипович, в прошлом – народоволец, известны были в свое время его очерки тюремной жизни, замеченные Короленко. Семнадцатилетний автор этих строк был горд и счастлив, когда его приняли в товарищество.

Молодежь – студенты, безработные, школьники старших классов – собиралась каждую субботу в помещении редакции одесских «Известий». То был кружок при газете, задуманный как рабкоровский. Назывался он «Станок». Рабкоров я там не припомню, начинающие читали свои стихи и рассказы, их слушали девушки и юноши, писавшие тайно, среди них выделялся своей сосредоточенной молчаливостью приземистый, большеголовый, склонный к полноте, бедно, но чисто одетый паренек, о котором говорили, что он будущий великий математик. То был Сережа Королев, впоследствии прославленный конструктор ракетно-космических систем.

«Станком» руководил блестящий, образованный П. А. Пересветов. Первая половина заседания была посвящена его лекции. Он доказывал нам, что Фет и Полонский были несравненно выше Маяковского и Сельвинского, а громкоязыкий Гюго тускнеет в сравнении с Бодлером и Верленом. Увы, самонадеянная молодость плохо его слушала, смеясь и болтая в нетерпеливом ожидании своего выхода, но, к счастью, ему не мешала – он страдал глухотой. Он читал русские и французские стихи, поглаживая лежавшую у него на коленях плебейскую собачку Жужу. А когда наступала наша очередь читать, он раковиной прикладывал руку к уху, закрывал глаза и, вдруг их открыв, радовался каждой живописной, музыкальной, на худой конец – внятной строчке.

И вот однажды на субботнем заседании появляется незнакомец. Его, как выяснилось, привел постоянный посетитель «Станка», поэт и художник Стамати, и попросил предоставить своему товарищу, приехавшему из Москвы, возможность прочесть стихи не в очередь. Незнакомец стал читать. Слушатели, которые (что, наверное, понятно из предыдущего) вовсе не были периферийными, темными виршеплетами, а находились на уровне стихолюбов обеих столиц, восхитились уже первыми строками: «Шито-крыто, ночь-ворона, Спит дебелая Верона». Голос автора с южными, вопросительными интонациями гремел, карие глаза, то левантийски-лукавые, то магически-безумные, сверкали, и весь он – смуглый, стройный, высокий, самоуверенный и в то же время робкий – показался нам чудным вестником истинной поэзии. Вот, поняли мы, как надо писать!

Поражал мускулистый, упругий и нервный стих, очень богатые, глубокие рифмы, построенные по классическому образцу, но почему-то неожиданные, да и вся поэма о Вероне была неожиданная, смелая какой-то благородной, отнюдь не модернистской смелостью, однако же все в ней дышало нашим смутным временем. Мы, влюбленно почитавшие поэтов «серебряного века», взволнованные и более поздними, но еще не умевшие отличить живую, теплокровную новизну Пастернака от муляжной новизны Асеева или Сельвинского, увидели, поняли, слушая Аркадия Штейнберга (так звался незнакомец), что классический русский стих таит в себе небывалые возможности. Пересветов торжествовал. Даже Сережа Королев впервые принял активное участие в заседании, выкрикнув: «Ух!» Другой посетитель кружка сочинил большое стихотворение, которое начиналось так: «Скажите, Штейнберг вам знаком? О, как владеет он стихом!»

За какие-нибудь две недели Штейнберг стал у нас общепризнанным мэтром. Он читал и на заседании Южного товарищества писателей, и характерно, что даже немолодые завсегдатаи товарищества, застрявшие на Надсоне и Фруге, в лучшем случае на Бальмонте, были обворожены словесным волхованием необычного, но притягательного таланта.

Он и как человек казался необычным. Не будучи провинциальной литературно, наша молодежь была провинциально-мещанской, и вот приехал из Москвы двадцатилетний поэт, нигде не печатавшийся, нигде не работавший, нигде не учившийся. Странно! Теперь я думаю, что прежде таких поэтов в России не было ни среди дворян, ни среди разночинцев, ни – тем более – крестьянского происхождения. Мне кажется, что молодой Штейнберг всем своим существом был чем-то похож на таких французов, как Аполлинер или Андре Сальмон.

Мы подружились. Как оказалось – на всю жизнь. Он был старше меня на четыре года, гораздо начитанней, знал не только русскую, но и немецкую поэзию (он отлично владел немецким языком, так как учился в Одессе в реальном училище св. Павла, где все предметы преподавались по-немецки). От него я впервые услышал имена Рильке и Георге.

Штейнберг и его юная жена Нора, худая, высокая, большеглазая, настойчиво подчеркивающая свое сходство с цыганкой, занимали комнату в квартире одесских родственников Аркадия на Ремесленной улице. Комната была пуста. Единственная мебель – два венских стула. Супруги спали на полу на матраце. Утром матрац свертывался вместе с подушкой и простынями и превращался в валик для сидения. Впрочем, мы сидели и прямо на полу.

На какие средства жила молодая чета? Кажется, Штейнбергу помогала мать, присылая ему немного денег тайно от отца, доктора Акима Петровича Штейнберга, крайне недовольного ранним браком сына, непутевого художника, отказавшегося продолжать учение во Вхутемасе, потому что, когда Аркадий был на четвертом курсе, Вхутемас переехал из Москвы в Ленинград.

Мамина помощь, однако, была скудна, Аркадий через биржу труда устроился недели на две на черную работу мостовщиком при укладке дороги от Александровского парка до Ланжерона. Запомнилось: мы возвращались с моря беспечной гурьбой вдоль этой дороги, увидели Аркадия, он подошел к нам, в трусах, босой, в рваной красной в белую полоску рубахе, и церемонно поцеловал руку девушкам. Рваная рубаха сидела на нем, как смокинг.

В пустую комнату на Ремесленной мы приходили с купленным в складчину на постоялом дворе у молдавских крестьян ведром дешевого вина и несколькими караваями ситного хлеба. Аркадий разговаривал стихами и прозой, а мы внимали. Восхищенные, внимали ему и молодые художники – и те, что поклонялись Кандинскому и Малевичу, и те, что, вслед за таможенником Руссо и Пиросмани, увлекались базарным лубком, стилизованными вывесками. Они приносили свои полотна, Аркадий с пониманием всех тонкостей ремесла оценивал эти работы доброжелательно, но при этом умно, с южной страстностью говорил о старой живописи, вечная новизна которой, по его мнению, должна быть направляющей силой для настоящего мастера. С пылким восторгом говорил он о голландской живописи, он видел в ней, казалось, и то, к чему не всегда, полагал он, успешно стремились современные художники, начиная от первых импрессионистов и кончая Гончаровой или Ларионовым. Собственно говоря, те же положения он развивал, рассуждая о современной поэзии. Замечательным в его рассуждениях было то, что в нашей классике он видел не ее классичность, а прежде всего ее живое движение, ее жизненную необходимость нам. Получалось так, – и это очаровывало и волновало, – что Рембрандт, Рубенс или Ван Дейк, Державин, Батюшков или Жуковский уже хорошо знали и умели делать то, чего не знают и не умеют делать новомодные художники и стихотворные писатели. Я до сих пор благодарен ранним урокам Штейнберга.

Через год я приехал учиться в Москву. Я был ошеломлен изобретательной ловкостью моих ровесников, столичных штучек-стихотворцев. Мои писания показались мне жалкими, никчемными. В тяжелом унынии пришел я к Аркадию. Но, выслушав мои стихи, он похвалил их с уже знакомой мне южной, громкой страстностью, с уверенностью мастера, он развеял мое уныние, помог мне поверить в себя. И так было всегда – и не только со мной.

Аркадий обладал редким и благородным свойством: он умел радоваться чужому успеху, радоваться от души, заразительно – и доказательно. Он мне сказал: «Я тебя познакомлю с двумя поэтами, лучше которых нет среди молодых. Мы вчетвером составим могучую кучку». Так я узнал Марию Петровых и Арсения Тарковского. С тех пор прошло пятьдесят шесть лет, и я, как и тогда, и сейчас считаю, что Тарковский, Петровых, Штейнберг – самые значительные поэты моего поколения.

Из «могучей кучки» один только я успел кое-что напечатать в толстых журналах. На счету у Тарковского была лишь одна публикация в журнале «Прожектор» – стихотворение «Хлеб» размером в восемь строк. Штейнберг совершенно серьезно именовал это стихотворение «трудом Тарковского».

Под водительством Штейнберга мы вчетвером устроили вечер в Доме печати. Докладчик А. Миних назвал нас неореалистами. Мы имели успех. Это не удивительно: половину зала составили знакомые Штейнберга.

Трудно объяснить, почему нас неохотно печатали. Проще всего как будто дело обстояло со мной. Мои стихи носили религиозную окраску, я увлекался чуждым тогдашней эпохе славянофильством. При желании (а оно было упорным) можно было отвергнуть стихи Петровых и Тарковского: грустные, интеллектуальные, без примет «нашей бучи, боевой, кипучей». Но стих Штейнберга – блестящий, оптимистичный, – чем он настораживал редакторов? Конечно, все мы, четверо, не писали на газетные темы дня, но беда наша заключалась не только в этом. И самый тон, и настроение наших вещей, и лексика, и даже – трудно поверить – строфика, и неприятие расхлябанности, неряшливых усеченных рифм – все это вызывало отталкивание, порой враждебное. Мы были чужими своему литературному поколению.

История поэзии, да и вообще история искусства, есть история преодоления естественного недоверия читателей, зрителей, слушателей к тому, что с помощью слов, звуков, красок, глины можно создавать живые существа. Как раньше действовали Пигмалионы всех родов? Они завоевывали доверие, опираясь на разум и воспроизведение действительности. Чем безудержней фантазировали Гоголь или Гофман, тем крепче они вбивали в землю опоры разума и действительности.

Цитировать

Липкин, С.И. Вторая дорога (Об Аркадии Штейнборге) / С.И. Липкин // Вопросы литературы. - 1989 - №8. - C. 258-268
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке