№2, 2013/Литературные портреты

«Всё у меня о России…». Вспоминая Владимира Соколова

Давно заметил я: читая стихи, отнюдь не всегда можно узнать в них черты реального человека, их написавшего. Строки могут быть превосходные, сочинитель как личность — разочаровать. Мне приходилось встречаться, общаться со многими писателями, поэтами… Опыт общений убедил: равновесие между написанным и автором — редкость. Может быть, именно поэтому образ Владимира Соколова отпечатался четко, рельефно: в том, что и как он писал, не было расхождений с тем, каким он был. Владимир Николаевич не выстраивал мостов между внешним миром и миром личным, они существовали в нем органично. Потому-то, полагаю, было бы бессмысленно искать у него пафос, к примеру, в таких (внешне действительно не лишенных высоких нот) строках:

Что-нибудь о России?

Стройках и молотьбе?

Все у меня о России,

Даже когда о себе.

Так видел он свою родину в себе, себя — в ней. Убедиться в гармонии души и таланта Владимира Николаевича мне довелось в то время, когда он уже прочно утвердился в пантеоне моих любимых поэтов, знаком с которыми я был по публикациям.

Это было в Париже летом 1991-го и в холодные дни осени 1992 года, когда он приезжал сюда со своей второй женой Марианной1. Нас познакомил Владимир Емельянович Максимов2, не ведавший, что Соколова-поэта я не только знал и чрезвычайно ценил, но даже увез с собой в эмиграцию одну или две его книги… «Даже» тут не случайное слово. В эмиграцию увезти много было нельзя. Нужно было делать выбор, от чего-то отказываться. Забиралось, увозилось самое дорогое для души.

Первый приезд Соколова в столицу Франции не остался без внимания тех, кто интересовался русской литературой. Он выступил тогда в Славянском институте3 с лекцией о состоянии дел в отечественной поэзии, переменах в культурном и духовном климате страны в период перестройки, незамыленном еще понятии «гласность», принял участие в моей авторской программе «Литературный перекресток» на Международном французском радио4, парижская (еще эмигрантская по духу) газета «Русская мысль» опубликовала подборку его стихов (за исключением одного — «Я устал от двадцатого века…» — все были новые)5… Увы, в редакционном предисловии к этой публикации сообщалось, что, дескать, Соколов учился в одни и те же годы с Рождественским, Евтушенко, Вознесенским, — на что я в следующем же номере, корректируя данное утверждение, писал: «В то время, когда Евтушенко поступал в Литературный институт, Соколов был уже не студентом, а членом приемной комиссии…»6 Надо признаться, слегка задело меня не то, что Соколов был назван ровесником упомянутых поэтов — по сути он действительно был одним из голосов «хрущевской оттепели», — а то, что с их именами еще относительно свежо связывались не столько собственные, яркие по-своему поэтические голоса, сколько подмоченные нравственные репутации: у Евтушенко — трескуче-революционными «признаниями» о Кубе и Африке, поэмой «Братская ГЭС», у Вознесенского — «Лонжюмо»… Ничего подобного у Соколова никогда не было. Быть не могло. Его гражданственность была тихой, незаметной, не рассчитанной на полосы газет, даже если как поэт он сложился и заявил о себе в эпоху послевоенного сталинизма, ждановщины, когда русская лира умирала в тюрьмах и лагерях, молчала или, в лучшем случае, говорила шепотом…

Вспоминая о первых своих шагах в литературе, Владимир Николаевич писал:

Странным, быть может, образом, но я с детства был уверен в том, что я писатель, а с отрочества — что я поэт.

В январе 1945 года я познакомился с известным поэтом Еленой Благининой. Она серьезно отнеслась к моим стихам. Почти ежедневно я бывал у нее и каждый раз с новыми. Однажды я встретил у нее Юрия Никандровича Верховского, которому Блок посвятил стихи («Дождь мелкий, разговор неспешный…»). Это был высокий старик с длинными седыми волосами, очень сдержанный, суховатый. Он пришел специально по просьбе Елены Александровны прочитать свои заметки о Баратынском. Я помню странички небольшого формата, медленный голос Верховского, чувство присутствия здесь, в маленькой комнате на Кузнецком, петербургского моросящего дождя, а за ним — солнечного соснового бора и Баратынского, занятого судьбой леса, судьбой поэзии <…>

Чувство традиции, как чувство непрерываемости времен, часто вызволяло меня из кризисных состояний. Постоянное присутствие в моей жизни великих русских поэтов как живых людей, перед которыми надо отчитываться, помогало и дисциплинировало <…>

В 1947 году я был принят в Литературный институт им. Горького. Рекомендовали меня Е. А. Благинина и профессор Л. И. Тимофеев. Василий Васильевич Казин взял меня в свой семинар. Студентами первого курса были недавние фронтовики. Поэтому мысль о том, что делал я тогда? — ставшая постоянной, привела меня к стихотворению «Памяти товарища», которое оказалось моим поэтическим паспортом и первым моим опубликованным стихотворением. Появилось оно летом 1948 года в «Комосомольской правде» на полосе, посвященной творчеству поэтов Литинститута.

Мне объяснили, что я открыл новую тему — военное детство — и что я ее должен форсировать.

1948 год, начиная с весны, стал для меня годом необыкновенным. У меня как будто бы появилось второе зрение, второй слух, мне открылась потрясающая красота мира, в которой я живу <…> Тем же летом я жил в деревне возле Ясной Поляны. Читал письма и дневники Александра Блока… Бродил по толстовским аллеям. Видимо, искал свою «зеленую палочку» <…>

Я принадлежу к тем людям, чей характер начал формироваться в годы войны, когда все «свое» было общим, а «общее» — «своим». Поэтому чувство долга у меня, у нас, распространялось и распространяется и на общественное и на интимное в равной степени…7

Эти отрывки из записи 1987 года прекрасно характеризуют ключевые моменты в становлении поэта и гражданина, его кредо жизни, хотя, думается, доживи Владимир Николаевич до начала второго десятилетия ХХI века, вряд ли сохранил последнюю процитированную здесь фразу в таком же виде, а скорее всего — просто не написал бы ее. Лгать ни себе, ни бумаге он не умел.

По нашим парижским встречам — во время бесед и за домашним столом, и в каких-то кафе, и во время прогулок — мне запомнилась его внутренняя усталость. Это была не усталость немолодого мужчины, не усталость скептика, но усталость, которая чаще всего возникает в результате накопленного опыта, долгих и трудных размышлений о жизни вообще. Вместе с тем стоило в разговоре коснуться имени какого-нибудь любимого поэта, он словно весь высветлялся изнутри и начинал цитировать его. Слушать его слегка приглушенный голос было для меня огромной радостью.

В облике Владимира Николаевича было что-то, как изволил выразиться один русский парижанин, «вальяжное», что-то от прежних русских писателей-интеллигентов. Ощущение это подчеркивалось красивой тяжелой тростью, с которой он не расставался.

Гуляли мы часто втроем:

  1. Роговская-Соколова Марианна Евгеньевна — филолог. []
  2. Писатель, публицист, в то время главный редактор журнала «Континент». []
  3. Institut d’еtudes slaves. 9, rue Michelet, 75006 Paris.[]
  4. См. запись об этом в моей книге: Амурский В. Тень маятника и другие тени. СПб.: Изд. Ивана Лимбаха, 2011.[]
  5. Русская мысль. 1991. 5 июля. []
  6. Амурский В. О поэте, остающемся самим собой // Русская мысль. 1991. 12 июля.[]
  7. Соколов В. От автора // Соколов В. Неповторимый венец. М.: Новый ключ, 1999. С. 6-7. []

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 2013

Цитировать

Амурский, В.И. «Всё у меня о России…». Вспоминая Владимира Соколова / В.И. Амурский // Вопросы литературы. - 2013 - №2. - C. 337-350
Копировать