№4, 2010/Свободный жанр

Вперед, к Грибоедову!. Новые заметки на полях

«Заметки на полях» я пишу уже много лет, они вошли в книги «Аполлон в снегу» (1991) и «Аполлон в траве» (2005), а впервые многие из них были опубликованы в журнале «Вопросы литературы». Этот разговор о русской классике (прежде всего — о поэзии, но и о прозе тоже) имеет, мне кажется, прямое отношение к сегодняшней литературе и может, надеюсь, кое-что объяснить читателю — в том числе и читателю, пишущему стихи.

«Мужайся, сердце, до конца»

Тютчевское шестистрочное стихотворение, о котором сейчас пойдет речь, было написано в 1836 году, а опубликовано только в 1879-м, через шесть лет после смерти поэта. И понятно, почему: к этому времени русская цензура смягчила свои требования и на многое смотрела уже сквозь пальцы.

И чувства нет в твоих очах,

И правды нет в твоих речах,

И нет души в тебе.

Мужайся, сердце, до конца:

И нет в творении Творца!

И смысла нет в мольбе!

Странные стихи. О ком идет речь в первой строфе? Наверное, о женщине. Только как это не похоже на Тютчева, во всех своих стихах смотревшего на женщин благоговейно, коленопреклоненно, если так можно сказать. «Но для меня твой взор благодеянье», «Стою, молчу благоговейно / И поклоняюся тебе», «Стоял я молча в стороне / И пасть готов был на колени» и т. п. А если бывал недоволен, если кого-то бранил, то лишь себя: «Не стою я любви твоей».

Заметим также, что сразу за этим стихотворением — «И чувства нет в твоих очах…» — было написано и следует во всех изданиях совершенно другое, противоположное: «Люблю глаза твои, мой друг…»

Поневоле задумаешься, мог ли он, думая о женщине, сказать: «И нет души в тебе». Ведь во всех других его стихах ничто так не превозносится, как женская душа: «Воздушный житель, может быть, / Но с страстной женскою душой», «Ничто лазури не смутило / Ее безоблачной души», «И самого себя, краснея, сознаю / Живой души твоей безжизненным кумиром»…

Хочется подставить под это обращение в первой строфе кого-то или что-то другое. Может быть, природу? Ведь это о природе у него сказано: «…Что, может статься, никакой от века / Загадки нет и не было у ней».

А уж во второй строфе несомненно речь идет о Боге или мироздании. Иначе зачем бы сердцу «мужаться до конца»? Этот глагол с любовью не связан, другое дело — с философией, мировоззрением: «Мужайтесь, о други, боритесь прилежно, / Хоть бой и неравен, борьба безнадежна…» «И нет в творении Творца» — к женщине эти слова и подавно не имеют отношения, «и смысла нет в мольбе» — тем более.

Человек XIX века был «покинут на самого себя» так, как нам сегодня трудно себе представить, и тем безутешней покинут, что, в отличие от нас, постоянно решал для себя эту проблему.

«Я весел…»

«Как весело, обув железом острым ноги…» — и это пишет тридцатичетырехлетний Пушкин!

Я насчитал тридцать три случая, когда он воспользовался этим словом или производными от него — и это только в лирике, без поэм, «Евгения Онегина» и маленьких трагедий! При этом наверняка чего-то не заметил, пропустил, но все равно предпочитаю самостоятельную ловлю рыбки на удочку — интернетовским сетям.

«Веселье» в его стихах разное, в том числе и общепоэтическое, условное, продиктованное требованиями «школы гармонической точности» Жуковского и Батюшкова: «Нашли к тебе дорогу / Веселость и Эрот» и т. п. И дружеское, так сказать, коллективное, то есть лицейское, и «кружковое», молодежное, петербургское: «Но дни младые пролетят, / Веселье, нега нас покинут…» и т. д. И личное, обдуманное, обретенное в борьбе с унынием и судьбой: «Сердцу станет веселей», «День веселья, верь, настанет».

Этим словом он ободряет друзей-декабристов: «Разбудит бодрость и веселье», к этому слову обращается, представляя себе далекого внука: «Веселых и приятных мыслей полон». А кроме того, это веселье и чистое, беспримесное, как, например, в «Вакхической песне»: «Что смолкнул веселия глас? / Раздайтесь, вакхальны припевы!», и связанное с угрызениями совести: «Безумных лет угасшее веселье…», и затененное грустью, перемешанное с печалью: «Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую…» Потому что и страдание, и уныние, и тоска, и горе — все это тоже неотъемлемые свойства пушкинских стихов.

А ведь есть люди, этого слова стесняющиеся: веселье не для них! Иногда кажется, что Пушкин должен их раздражать. Ведь его веселят и самые простые, будничные вещи: «…Веселым треском / Трещит затопленная печь», «Где весело шумят и блещут воды». И Божий день для Пушкина — веселый: «Пока дохнет веселый день» — лучшего эпитета он и подобрать не хочет! И даже Петра хвалит за способность ощутить эту простую радость: «Виноватому вину, / Отпуская, веселится».

И вдруг заново поймешь, как прав был Блок, сказав в страшное для России время, за полгода до собственной смерти, о «веселом имени» Пушкина.

Я предупредил, что не стану приводить цитаты из поэм, трагедий и романа в стихах, но трудно удержаться, не вспомнить хотя бы одно место из «Моцарта и Сальери». Моцарт рассказывает о себе:

…Представь себе… кого бы?

Ну, хоть меня — немного помоложе;

Влюбленного — не слишком, а слегка —

С красоткой, или с другом — хоть с тобою,

Я весел…

Скажу еще только, что в «Пире во время чумы», одном из самых мрачных произведений Пушкина, слово «веселье» и его производные встречаются девять раз!

Опечатки

«Весной, при кликах лебединых, являться муха стала мне». До сих пор я думал, что это анекдот, выдуманная кем-то опечатка. Но Я. Гордин рассказал мне, что так и было набрано в книге В. Рождественского о Царском Селе.

А В. Брюсов в своих заметках об искусстве рассказал, как его однажды спросили: «- В. Я., что значит «вопинсоманий»? — Откуда вы взяли такое слово? — Из ваших стихов». Оказалось, что в первом издании «Urbi et Orbi» в стихотворении «Лесная дева» — опечатка: вместо «огнем воспоминаний» напечатано «Дыша в бреду огнем вопинсоманий». Брюсова это тем более задело, что читатели, считая его декадентом, могли всерьез отнестись к этому слову, обсуждать его, смеяться над ним, считая очередным декадентским завитком.

Каких только опечаток не бывает! Хуже всего — смысловые, когда догадаться о подмене и восстановить искаженное слово невозможно. В первой книге Бродского, вышедшей в США в 1965 году, было напечатано: «Я с весом своим ни за что не борюсь». Попробуй угадай, что здесь подменено слово — с веком.

В моем стихотворении про соколиную царскую охоту вместо «Как сокол, крик издав короткий, / На цаплю в небе рад упасть» я с огорчением прочел: «На каплю в небе рад упасть».

Но, кажется, не было более досадных опечаток, чем в первом издании «Tristia» Мандельштама (Берлин, 1922).

Пахнет дымом бедная овчина.

От сугроба улица черна,

Из блаженного певучего притона

К нам летит бессмертная весна.

«Притона» вместо «притина»! Притин — полуденное солнцестояние, южный край. Притином называет Мандельштам оперу Глюка «Орфей».

А в стихотворении «Твое чудесное произношенье…» вместо «»Цо» — это я тебя зову» напечатано: «»Во» — это я тебя зову». Надо признать, что мандельштамовская строка тоже не слишком удачна, но по крайней мере имеет отношение к «цоканью» в устной речи, а «во» — это и вовсе ужасно и совершенно бессмысленно. Можно догадаться, как он был раздосадован!

Это не все. В «Соломинке», в первой строке, напечатано: «Когда, соломинка, ты спишь в огромной спальне», что противоречит всему смыслу стихотворения, тем более что уже в следующей строке — «И ждешь, бессонная, чтоб важен и высок…» У Мандельштама, конечно же, «не спишь». Петербуржцы знают, как черный, «торжественный декабрь» провоцирует бессонницу.

А в стихотворении «Я наравне с другими…» в последней строфе вместо:

И в полунощной дреме,

Во сне иль на яву,

В тревоге иль в истоме —

Но я тебя зову…-

напечатано: «И в полунощной драме».

А в стихотворении «За то, что я руки твои не сумел удержать…» вместо «пахучие срубы» — «Как я ненавижу плакучие, древние срубы».

После всех этих несуразиц, доставивших Мандельштаму столько огорчений, наши неприятности кажутся ерундой.

И все-таки сегодняшнее книгопечатание при компьютерном наборе и чудовищной безграмотности издательского персонала (не всего, разумеется) и вовсе непредсказуемо. В «оглавлении» стихов на кассете моей «мультимедийной книги» напечатано: Никрасов, Кузьмин, Ходосевич, а в первой строке из стихотворения Вяземского «К лагунам, как frutti di mare…» — «К лагунам, как Фретен Димора»!

На мой вопрос, как такое могло произойти, друг-редактор ответил: «Понимаешь, эта девушка, делавшая кассету, абсолютно неграмотна, но она — классная монтажница».

Гоголь-поэт

В школе нас мучили его лирическими отступлениями, похожими на стихи в прозе, но как раз этот жанр — самый сомнительный, вымученный, и у Гоголя он почти такой же искусственный, как у Тургенева.

В том-то и дело, что настоящим, не натужным поэтом он является нам посреди самого обычного, «проходного», случайного повествования. Вот пример из второго тома «Мертвых душ»: «Так и Чичикову заметилось все в тот вечер: и эта милая, неприхотливо убранная комнатка, и добродушное выражение, воцарившееся в лице умного хозяина, но даже и рисунок обоев комнаты, и поданная Платонову трубка с янтарным мундштуком, и дым, который он стал пускать в толстую морду Ярбу, и фырканье Ярба, и смех миловидной хозяйки, прерываемый словами: «Полно, не мучь его», — и веселые свечки, и сверчок в углу, и стеклянная дверь, и весенняя ночь, глядевшая к ним оттоле, облокотясь на вершины дерев, осыпанная звездами, оглашенная соловьями, громкопевно высвистывавшими из глубины зеленолиственных чащей».

В те же годы (конец 40-х позапрошлого века) в русской провинции молодой кирасирский офицер писал: «Еще весна, как будто неземной / Какой-то дух ночным владеет садом…» и «На заре ты ее не буди…», и «Кенкеты, и мрамор, и бронза, / И глазки и щечки в огне…».

«Доктор Живаго»

Роман переполнен заковыристыми именами: Киприян Савельевич, Пров Афанасьевич, Павел Ферапонтович, Нил Феоктистович, Аграфена Егоровна, Руфина Онисимовна, Фаина Силантьевна, Елена Прокловна, Максим Аристархович, Анфим Ефимович, Аверкий Степанович, Ливерий Аверкиевич, Влас Пахомович, Евграф, Харлам, Филат, Памфил, его жена Агафья Фотиевна, Панкрат, Гурьян, дворник Маркел, а как же иначе? И сторож Изот, зверолов Свирид, официант Сысой…

Четыре сестры Тунцевы: Агриппина, Евдокия, Глафира и Серафима (о них сказано: «на одну больше, чем у Чехова»). Да, но у Чехова сестер зовут Ирина, Маша и Ольга. Зачем это делается? Не для того ли, чтобы мы не усомнились в правдоподобии сюжета? Уж если автор знает такие «народные» имена, то и во всем остальном он так же точен и дотошен.

Даже у Гоголя непривычные, экзотические имена встречаются куда реже. Чичиков просматривает список мертвых душ, составленный для него Собакевичем: Степан Пробка, Петр Савельев, Максим Телятников, Никита Волокита, Антон Волокита, Попов — дворовый человек, Елизавета Воробей и лишь одно редкое имя — Абакум Фыров.

Жену дворника Маркела, кстати сказать, зовут Агафья Тихоновна. Интересно, вспомнил ли Пастернак «Женитьбу» Гоголя? Думаю, что нет, — забыл.

Придуманные стечения обстоятельств и совпадения, в которые почти невозможно поверить, как-то связаны с этими именами. Думаю, что и при переводе романа на другие языки они звучат непривычно и дико: ведь иностранный читатель привык к «нормальным» русским именам: Татьяна Ларина, Евгений Онегин, Андрей Болконский, Анна Каренина, Платон Каратаев, Иван Ильич… А может быть, для иностранного читателя они, наподобие цветных матрешек, создают тот особый «русский колорит», которому русский читатель как раз сопротивляется, тем более что он читал не только русскую классику, но и советских писателей — участников гражданской войны («Разгром», «Конармия», «Тихий Дон»…)

Любопытно также, что еврейских имен в романе почти нет: ни экзотических, вроде Лейбы, Мойши или Шлёмы, ни даже Абрама, Соломона или Моисея, а ведь огромное количество евреев приняло участие в революции, войне и строительстве «новой жизни».

Роман придуман, неправдоподобен и скучен, а речь персонажей нередко напоминает не то доклад, не то прокламацию. «Так вот, видите ли, весь этот девятнадцатый век со всеми его революциями в Париже, несколько поколений русской эмиграции, начиная с Герцена, все задуманные цареубийства, неисполненные и приведенные в исполнение, все рабочее движение мира, весь марксизм в парламентах и университетах Европы, всю новую систему идей, новизну и быстроту умозаключений, насмешливость, всю, во имя жалости выработанную вспомогательную безжалостность, всё это впитал в себя и обогащенно выразил собою Ленин, чтобы олицетворенным возмездием за все содеянное обрушиться на старое», — так говорит в романе Стрельников доктору Живаго.

Можно представить, как это читал Набоков! Набокова упрекают в зависти к Пастернаку, перебежавшему ему дорогу в 1958 году, получив Нобелевскую премию. Но ведь и понять его тоже можно: достаточно сравнить «Дар» или «Пнина» с этим «Доктором». А вот писать стишок, пародируя стихи «Нобелевская премия», или в другом стишке уподоблять Пастернака Бенедиктову, действительно, не следовало: Пастернак — поэт, и поэту Набокову до него далеко. Набоков — прозаик, и Пастернаку в прозе за ним не угнаться. Пастернак, пишущий сюжетную прозу… Это как если бы соловей захотел запеть басом.

Это свое мнение я никому не навязываю. Многим роман нравится. «Доктор Живаго» правдив и захватывающе интересен, — скажут они и будут правы по-своему: любовь к тому или другому «созданию искусств и вдохновенья» — чувство свободное, как всякая любовь. Но все, наверное, согласятся, что лучшая часть романа — последняя — стихи доктора Живаго. Только прежде, чем написать их, пастернаковский доктор должен был прочесть футуристов, акмеистов, обэриутов, пройти через все соблазны, достижения и провалы поэзии 10-30-х годов и даже сквозь советскую поэзию 40-х, чтобы прийти к «чертам естественности той» и «неслыханной простоте», которые Пастернаку дались с таким трудом и в лучших стихах действительно прекрасны, но в некоторых совпадают с Исаковским, а то и чуть ли не Алексеем Фатьяновым. У Фатьянова «Парнишка на тальяночке / Играет про любовь…»; у Пастернака в «Свадьбе», написанной на мотив «Провожанья» Исаковского («Дайте в руки мне гармонь, / Золотые планки…»): «В дом невесты до утра / Перешли с тальянкой», и тут же «Вновь запел аккордеон, / Уходя со свадьбы», и тут же «И рассыпал гармонист / Снова на баяне…». Так на чем же играл гармонист в этих стихах, где «поводят боками» и «помавая головой и рукою правой», плывут «В плясовой по мостовой / Павой, павой, павой», — на тальянке, аккордеоне или баяне? Тальянка — вид гармони, есть она и в стихах Есенина, хотя чаще все-таки у него гармонь, у Блока, конечно, тоже «гармоника», а вот аккордеон — немецкий, трофейный инструмент, стихотворение написано в 1953 году, в стихах у доктора Живаго он появиться не мог.

Стихи доктора Живаго знают о Сталине, коллективизации, репрессиях, войне, сталинском ампире и т. д. Это знание заключено в их мелодике, интонации, поэтическом смысле. «Я один, все тонет в фарисействе» — доктор так сказать не мог: к началу 20-х годов это не имеет никакого отношения. Ветер раскачивает «лес и дачу», и дача эта переделкинская. И гости, тянущиеся «на проводы», идущие «толпою, врозь и парами» через «имбирно-красный лес кладбищенский, / Горевший, как печатный пряник», — тоже к одинокому доктору, прожившему и умершему в безвестности, не имеют отношения.

Лишенный литературной среды и какого-либо отклика на свои стихи человек, да еще в эпоху борьбы больших литературных направлений и школ, вообще не может совершить поэтический прорыв, обречен на повторение уже сделанного до него другими.

И, наконец, евангельская тема и в голову не могла прийти доктору в 20-е годы. Пастернаку тоже; если в его стихи предыдущей эпохи и забегали библейские имена, то мимоходом, случайно и совершенно в другом контексте, с другим значением — тем они и хороши («…И с дней экклезиаста / Не покидал поста / За теской алебастра») — и ничем не отличались от античных ассоциаций («Спи, царица Спарты, / Рано еще, сыро еще…»); налета некоторой иллюстративности, которая оказалась неизбежной при сознательном обращении к христианской, религиозной теме в поздних стихах, тогда, в «Сестре моей — жизни», не было.

Нет, не роман, а стихи, и ранние, и поздние, заслужили Нобелевскую премию, но вряд ли в шведской академии был хотя бы один человек, способный их прочесть по-русски и восхититься ими.

Любимая повесть

Что читать? Этот вопрос то и дело всплывает в сегодняшних беседах за столом. В нынешнем моем возрасте все читано-перечитано, а новая проза радости не доставляет. Поневоле вспомнишь онегинскую хандру: «Читал, читал, а все без толку: / Там скука, там обман иль бред; / В том совести, в том смысла нет…». Но два года назад я снял с полки книгу Генри Джеймса, вышедшую у нас в «Художественной литературе» в 1983 году, перечитал в переводе Е. Калашниковой повесть «Письма Асперна» — и если бы меня попросили назвать любимую повесть, назвал бы ее, мало кому известную, забытую, написанную в 1888 году. Неужели так давно, — мне-то кажется, что совсем недавно, и уж во всяком случае не в XIX веке! А ведь ее мог бы прочесть Чехов, будь она переведена с английского на русский при его жизни. Прочесть — и восхититься, и махнуть рукой на Мопассана и даже Флобера: не до них! Знаменитая «Смерть в Венеции» — какая это слабая проза по сравнению с нею! Действие у Джеймса происходит тоже в Венеции, поэтому я и сравниваю его с Томасом Манном. Карьера названия, как говорит в таких случаях Андрей Битов, — и он прав. «Письма Асперна» — название непонятное, незаметное.

А какой фильм можно было бы сделать! Не сделали — и не надо: эта проза так хороша, что в экранизации не нуждается, в кино ее испортят.

Когда-то, лет сорок назад, я написал стихотворение «Вместо статьи о Вяземском», заканчивающееся строкой «Оставим все, как есть: как будто нету». Вот и о «Письмах Асперна» надо было бы написать статью и обязательно упомянуть «Пиковую даму»: погоня за письмами любимого поэта превращается в горячую страсть, разумеется, куда более чистую, чем жажда денег, но тоже опасную, тоже губительную. Надо было написать статью, а я написал стихи. Может быть, оно и к лучшему: любимую прозу жаль пересказывать, подвергать разбору. Возможно, и стихи следовало бы оставить при себе, молча радоваться про себя тому, что есть такая повесть?..

***

Есть повесть «Письма Асперна» — похожа

На «Пиковую даму», но другая

Героем движет страсть, облагорожен

Его порыв, и автор, потакая

Мечте, — а речь идет о связке писем

К возлюбленной умершего поэта, —

В Венецию его ведет, и мы с ним

Волнуемся, — так нам понятно это.

В доверие втираемся к старухе,

Племянницу ее в себя влюбляем,

Старуха нам не верит и не в духе,

В ее палаццо комнату снимаем,

Затрат не жаль, — за бешеные деньги!

Венеция нас зноем и прохладой

Дурманит; залы, скользкие ступеньки,

При доме чахлый садик за оградой.

Его мы любим больше из притворства:

Мол, без него и комнату б не сняли.

Настойчивость, уступчивость, упорство,

Мерцанье лунных бликов на канале;

К нам тянутся, от нас скрывают слезы,

Наш замысел похож на преступленье,

Но я не пересказываю прозу,

А лишь рекомендую это чтенье.

О Набокове

1

В письме к своему редактору из «Нью-Йоркера» Кэтрин Уайт Набоков писал: «Девушки по имени «Жанна из Арка» никогда не существовало. Я предпочитаю ее настоящее имя Жоанета Дарк. Будет довольно глупо, если в номере «Нью-Йоркера» за 2500 год меня упомянут как «Вольдемара из Корнеля» или «Набо из Ленинграда»».

В этой прелестной шутке попутно удивляешься тому, что в 1948 году Набоков, в отличие от нас сегодняшних, спокойно заглядывал так далеко вперед, не страшась того, что человечество может и не дожить до 2500 года. А кроме того, как видим, он, родившийся в Петербурге, считал вполне вероятным, что город и через полтысячи лет не вернет свое первоначальное имя, так и останется Ленинградом.

Время, чьи узоры и складки Набоков перебирал и тасовал с таким виртуозным мастерством, оказалось куда смелей и решительней.

2

Составляя в 1949 году программу своего семинарского курса по русской поэзии 1870-1925 годов, Набоков собирался рассмотреть русскую поэзию по трем направлениям: 1) Тютчев-Фет-Блок; 2) Бенедиктов-Белый-Пастернак; 3) Пушкин-Бунин-Ходасевич. В программу он также включил Бальмонта, Северянина, Маяковского, Есенина, Гумилева и Ахматову.

По-видимому, он выделял три направления, но как их назвать, охарактеризовать в этой странной классификации — непонятно. Первое — романтическое? Но Тютчев, скорее, «классик», ориентирующийся на одический XVIII век, направивший увеличительное стекло, как сказал о нем Тынянов, на державинскую оду. Между Тютчевым, «поэтом мысли», и Блоком нет ничего общего. Уж если Набоков хотел показать родословную Блока, то должен был вспомнить Лермонтова и Жуковского.

Вторая линия вызывает еще большее сомнение. Безвкусица, потуги на «высокий романтизм» и философскую мысль, ходульность и пошлость Бенедиктова к Пастернаку не имеют отношения. И четверостишие 1970 года «Его обороты, эпитеты, дикция, / Стереоскопичность его — Все в нем выдает со стихом Бенедиктова / Свое роковое родство» — остроумно, но несправедливо. Кстати сказать, что имел в виду Набоков под «стереоскопичностью» стихов — абсолютная загадка. Объемное изображение?

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2010

Цитировать

Кушнер, А.С. Вперед, к Грибоедову!. Новые заметки на полях / А.С. Кушнер // Вопросы литературы. - 2010 - №4. - C. 444-476
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке